Я прислушивался к моим нервам и улавливал в их гуде блаженство, не зависевшее от предметов внешнего мира, обладающих способностью вызывать блаженное состояние, в которое я и сам властен был приводить себя посредством небольшого перемещения моего тела или моего внимания, подобно тому как легкий нажим на закрытый глаз дает ощущение цвета.
Марсель Пруст
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Symphony in Blue and Pink. 1868
Всю эту искусственную гармонию, которую женщина навязала своим чертам, и то упорство, с каким она ежедневно, перед тем как выйти из дому, проверяет ее в зеркале, поправляя шляпу, приглаживая волосы, придавая большую игривость выражению лица, заботясь о нерушимости этой гармонии, взгляд великого художника разрушает в один миг и взамен производит перегруппировку женских черт сообразно со сложившимся у него живописным идеалом женщины.
Марсель Пруст
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Variations in Blue and Green. 1868
Точно в питомнике, где цветы расцветают в разное время, я видел их в старых женщинах, на бальбекском пляже, видел эти огрубевшие семена, дряблые клубни, в которые рано или поздно превратятся мои приятельницы. Но какое мне было до этого дело? Сейчас они находились в самой поре цветения.
Марсель Пруст
Джеймс Эббот Макнил Уистлер The White Symphony: Three Girls. 1868
"...издавна сложившееся представление о человеке закрывает нам глаза и затыкает уши; моя мать три года не замечала, что ее племянница красит губы, как будто краска вся целиком растворялась в какой-нибудь жидкости, — не замечала, пока излишек краски, а быть может, какая-нибудь другая причина не вызвала явления, именуемого перенасыщением; вся не замечавшаяся до того времени краска кристаллизовалась, и моя мать, потрясенная этим внезапным цветовым разгулом, сказала, как сказали бы в Комбре, что это позор, и почти порвала с племянницей.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Symphony in White no.10: The White Girl Portrait of Joanna Hiffernan. 1862
Истинное разнообразие — это вот такое изобилие правдивых и неожиданных подробностей, это осыпанная голубым цветом ветка, вопреки ожиданиям вырывающаяся из ряда по-весеннему разубранных деревьев, которыми, казалось, уже насытился взгляд, тогда как чисто внешнее подражание разнообразию (это относится ко всем особенностям стиля) есть лишь пустота и однообразие, иначе говоря — полная противоположность разнообразию, и только тех, кто не повял, что же такое разнообразие настоящего мастера, может ввести в заблуждение мнимое разнообразие подражателей, только им оно может напомнить мастера.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Morning Glories. 1869
В те дни, когда г-жа Сван совсем не выходила из дому, она надевала крепдешиновое платье, белое, как первый снег, а иногда — длинный шелковый, с оборками, пеньюар, похожий на гроздь бело-розовых цветов, — теперь считается, что такие пеньюары для зимы не подходят, но это неверно. Легкие ткани и нежные тона в тогдашних жарко натопленных, отделенных портьерами гостиных, о которых светские романисты того времени, стараясь как можно изящнее выразиться, писали, что они «подбиты уютом», придавали женщине такой же озябший вид, как розам, несмотря на зиму, красовавшимся возле нее, как будто на дворе стояла весна во всей румяной своей наготе.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Symphony in Flesh Colour and Pink: Portrait of Mrs Frances Leyland. 1873
Ковры приглушали звуки, хозяйка дома сидела в глубине, вы появлялись неожиданно для нее, она продолжала читать, когда вы подходили к ней почти вплотную, и благодаря этому впечатление приобретало еще большую романтичность, ко всему этому очарованию примешивалось очарование подслушанной тайны, чем и сейчас еще веют на нас воспоминания об уже тогда выходивших из моды платьях, с которыми, пожалуй, одна лишь г-жа Сван не решалась расстаться и при виде которых у нас рождалась мысль, что женщина, носящая такие платья, — наверное, героиня романа, потому что в большинстве случаев мы видели их в романах Анри Гревиля. Теперь в гостиной Одетты стояли в начале зимы громадные хризантемы самых разных цветов — такого разнообразия Сван прежде у нее не видел. Я восхищался ими во время моих печальных посещений г-жи Сван, когда моя грусть возвращала мне всю таинственную поэтичность этой женщины, которая завтра скажет Жильберте: «У меня был твой друг», — восхищался, конечно, потому, что, розово-палевые, как шелк ее кресел в стиле Людовика XV, белоснежные, как ее домашнее крепдешиновое платье, или медно-красные, как самовар, они служили гостиной дополнительным украшением столь же роскошной, столь же изысканной окраски, как сама гостиная, но только живой и непрочной. Меня умиляло еще и то, что хризантемы были менее хрупки, более долговечны по сравнению с тоже розовыми или тоже медными отблесками, которыми заходящее солнце так пышно обагряет мглу ноябрьских сумерек и которые, — только я при входе к г-же Сван успевал их заметить, — потухали на небе, но зато продлевались, обретали новую жизнь в пламеневшей палитре цветов. Подобно огням, уловленным великим колористом в переменчивости атмосферы и солнца для того, чтобы они украсили человеческое жилье, хризантемы заставляли меня преодолевать грусть и с жадностью вбирать в себя во время чая мимолетные радости ноября, всем уютным и таинственным великолепием которых они рдели подле меня. Увы! В разговорах я этой прелести не находил; с разговорами у хризантем было мало общего. Даже г-же Котар, и притом в поздний час, г-жа Сван деланно приветливым тоном говорила: «Да нет, посидите, не смотрите на часы, сейчас еще очень рано, эти часы стоят, ну куда вам торопиться?» И она еще предлагала зажавшей в руках сумочку профессорше пирожок.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер The Princess from the Land of Porcelain. 1865
Но потом г-жа Сван услышала от одного из друзей, с мнением которого она считалась, выражение «уродство», оно открыло перед ней новые горизонты, так как относилось именно к тем вещам, которые несколько лет назад ей представлялись «шикарными», и все эти вещи одна за другой отправились в ссылку вслед за золоченым трельяжем, служившим опорой для хризантем, вслед за уймой бомбоньерок от Жиру и почтовой бумагой с короной (не говоря уже о разбросанных по камину картонных луидорах, — убрать их ей посоветовал человек со вкусом задолго до того, как она познакомилась со Сваном). Кроме того, в поэтическом беспорядке, в пестроте мастерской и комнат, где стены были все еще черного цвета, от которых так резко будут отличаться впоследствии белые гостиные г-жи Сван, Дальний Восток все отступал и отступал под напором XVIII века; и подушки, которые г-жа Сван «для большего комфорта» нагромождала и взбивала у меня за спиной, были уже усеяны букетами Людовика XV, а не китайскими драконами.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Purple and Rose: The Lang Leizen of the Six Marks. 1864
В комнате, где г-жа Сван находилась особенно часто и о которой она говорила: «Да, я ее очень люблю, мне здесь так уютно! Я бы не могла жить среди враждебных мне вещей и среди банальщины; я здесь и работаю» (г-жа Сван не поясняла, пишет она картину или книгу: в те времена у женщин, не любивших сидеть без дела, проявилась охота к сочинительству), — в этой комнате ее окружал саксонский фарфор (она особенно любила именно этот фарфор, произносила его название с английским акцентом и о чем угодно говорила так:
«Прелестно, это напоминает саксонские цветочки»), и за фарфор она еще больше боялась, чем прежде за фигурки и китайские безделушки, боялась варварского прикосновения к ним слуг, которым попадало от нее за то, что они заставляли ее волноваться, в то время как Сван, учтивый и нестрогий хозяин, сохранял спокойствие. Можно разглядеть в человеке некоторые слабости — и любить его ничуть не меньше; более того, любовь придает им особую прелесть. Теперь Одетта реже принимала близких друзей в японском халате, чем в светлом, пенистом шелку пеньюаров Ватто, цветущую пену которых она словно ласкала, проводя рукой по груди, в которых она купалась, наслаждалась, плескалась с таким блаженным ощущением освежающей тело прохлады и с такими глубокими вздохами, что казалось, будто они для нее не украшение, не что-то вроде рамки, но такой же предмет необходимости, как tub или footing, дающие ей возможность удовлетворять требования своей внешности и соблюдать тонкости гигиены. Она часто говорила, что ей легче обойтись без хлеба, чем без искусства и без чистоты, что пусть лучше сгорит «тьма-тьмущая» ее знакомых, чем «Джоконда». Мысли эти, хотя и казались ее приятельницам парадоксальными, заставляли их смотреть на нее снизу вверх, и этим же мыслям она была обязана еженедельным визитом бельгийского посланника, так что тот мирок, где она была солнцем, пришел бы в изумление, если б узнал, что где-то еще, как, например, у Вердюренов, ее считают глупенькой. Вследствие живости своего ума г-жа Сван предпочитала мужское общество женскому. Критиковала она женщин с точки зрения кокотки: отмечала в них недостатки, которые могли повредить им в глазах мужчин, — некрасивые запястья, плохой цвет лица, безграмотность, волосы на ногах, дурной запах, подкрашенные брови.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Caprice in Purple and Gold: The Golden Screen. 1864
В те вечера, когда мне не работалось и когда я знал наверное, что Жильберта ушла с подругами в театр, я без приглашения шел к ее родителям и часто заставал г-жу Сван в изящном дезабилье: на ней была юбка красивого темного цвета — вишневого или оранжевого, и эти цвета словно приобретали особое значение благодаря тому, что они уже вышли из моды, а юбку наискось пересекал широкий ажурный клин черных кружев, напоминавший стародавние воланы. Как-то, в еще холодный весенний день, г-жа Сван взяла меня с собой, до моей ссоры с ее дочерью, в Зоологический сад, от ходьбы ей становилось жарко, и когда она распахивала жакетку, я видел зубчатую «надставку» блузки, похожую на отворот жилета, вроде тех, какие она носила несколько лет назад, непременно с зубчатыми бортами; а галстук из «шотландки», — ему она не изменила, она лишь смягчила его тона (красный цвет сменила на розовый, синий — на лиловый, но от этого «шотландка» напоминала теперь последнюю новость: переливчато блестевшую тафту), — г-жа Сван подвязывала под подбородком так, что было непонятно, как он держится, — невольно приходила мысль о «завязках» от шляпы, однако шляп тогда никто уже не подвязывал. Сколько бы г-жа Сван так ни «продержалась», молодые люди, силясь постичь ее искусство одеваться, все равно говорили бы:
«Госпожа Сван — это целая эпоха, правда?» Как в прекрасном стиле различные формы, скрепленные незримой традицией, наслаиваются одна на другую, так в туалетах г-жи Сван смутные воспоминания о жилетах, буклях и тут же пресекаемая тенденция к «Прыгай в лодку», вплоть до отдаленного, неявного подобия тому, что носило название: «Следуйте за мной, молодой человек», — все это содействовало распространению под вполне определенной оболочкой недовершенного сходства с более старинными формами, чего никакая портниха или модистка не сумели бы добиться, и вот эта связь со стариной не выходила у вас из головы, а г-жу Сван облагораживала — быть может, потому, что бесполезность ее уборов наводила на мысль, что они соответствуют не только утилитарным целям, быть может, оттого что в них сохранилось нечто от минувшего, а быть может, дело заключалось еще в особой манере одеваться, свойственной только г-же Сван, манере, благодаря которой у самых разных ее нарядов вы обнаруживали семейное сходство. Чувствовалось, что она одевается так не только потому, что это удобно или красиво; туалет был для нее утонченной и одухотворенной приметой целого периода в истории культуры.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер The Blue Dress. 1871
Перед самой весной, и в праздник «ледяных святых», и на Страстной неделе, когда идет дождь с градом, опять завернули холода, и г-жа Сваи, уверявшая, что у нее в доме можно замерзнуть, на моих глазах принимала гостей, кутаясь в меха, ее зябкие руки и плечи исчезали под блестящим белым покровом огромной плоской горностаевой муфты и горностаевой пелерины, с которыми она не расставалась, придя с улицы, и которые казались последними глыбами снега, отличавшимися исключительным упорством и не таявшими ни от огня, ни от потепления. Вся суть этих студеных, но уже зацветающих недель явилась моим глазам в той гостиной, где я скоро перестану бывать, иною, еще более упоительной белизной — например, белизною бульденежей, скопляющейся на самом верху длинных стеблей, голых, как линейные кусты у прерафаэлитов, их шариков, разделенных на лепестки и вместе с тем цельных, белых, как ангелы-благовестники, распространявших запах лимона.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Arrangement in Black. 1881
Наконец настали солнечные, теплые дни. Зная, что перед завтраком г-жа Сван обычно идет на часок погулять в Булонском лесу, недалеко от площади Звезды и от того места, которое называлось тогда по той причине, что там собирались поглазеть на богатых люди, знавшие их только по именам. Клубом гольтепы, я добился от родителей разрешения завтракать по воскресеньям, — остальные дни недели я в это время был занят, — значительно поздней, чем они, в четверть второго, а перед завтраком ходить гулять. Жильберта уехала в деревню к подругам, и я в течение всего мая не пропустил ни одной воскресной прогулки. Я приходил к Триумфальной арке в полдень. Я караулил у входа в аллею, так, чтобы мне был виден угол улочки, по которой г-же Сван надо было пройти от дома всего несколько шагов. В этот час большинство гуляющих уходило домой завтракать, те же немногие, что оставались в Булонском лесу, были, главным образом, щеголи. Вдруг на песке аллеи, запоздалая, неспешащая, пышная, как прекрасный цветок, раскрывающийся не раньше полудня, появлялась г-жа Сван, распуская вокруг себя наряд, каждый день — новый, но, насколько я помню, чаще всего — сиреневый; затем она поднимала и развертывала на длинном стебле, выбрав миг самого яркого своего сияния, шелковый флаг широкого зонта того же цвета, что и осыпь лепестков ее платья.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Cremorne Gardens, No. 2. 1877
Потом мама пыталась развлечь меня: спрашивала, что я закажу на обед, восхищалась Франсуазой, одобряла ее шляпу и манто, не узнавая их, хотя они приводили ее в ужас, когда они были новые и когда она их видела на моей двоюродной бабушке: шляпу — с огромной птицей, манто — с безобразным узором и стеклярусом. Когда моя двоюродная бабушка перестала носить манто, Франсуаза отдала его перелицевать, и теперь изнанка стала верхом из красивого одноцветного сукна. А птица давно сломалась, и ее выбросили. Иной раз какую-нибудь тонкость, которая не дается самому взыскательному художнику, мы с волнением обнаруживаем в народной песне, на фасаде крестьянского дома, над дверью которого, на самом подходящем месте, распускается белая или желтая роза, — вот так и Франсуаза, выказав непогрешимый и наивный вкус, украсила шляпу бархатной лентой с бантом, которая восхитила бы нас на портрете кисти Шардена или Уистлера и благодаря которой шляпа стала прелестной.
Если обратиться за сравнениями к более далеким временам, то скромность и честность, часто облагораживавшие черты нашей старой служанки и сказывавшиеся на ее манере одеваться, — вследствие чего она, как женщина скрытная и со вкусом, умеющая «держать себя» и «знающая свое место», оделась в дорогу так, чтобы нам не пришлось за нее краснеть и в то же время чтобы не бросаться в глаза, — делали похожей Франсуазу в манто с мягким меховым воротником, из сукна полинявшего вишневого цвета, на изображения Анны Бретонской, работы старинного мастера, в молитвеннике, — изображения, где все на своем месте, где чувство целого проступает одинаково во всех частях, так что пышное и устаревшее своеобразие одежды выражает ту же богомольную истовость, что и глаза, губы и руки.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Symphony in White, No. 2: The Little White Girl. 1864
«Ну, отдохни, — сказала бабушка. — Если не спится, почитай что-нибудь». И она протянула мне том г-жи де Севинье, я раскрыл его, а она углубилась в чтение «Воспоминаний госпожи де Босержан». В дорогу она всегда брала с собою по тому той и другой. Это были ее любимые писательницы. Мне не хотелось поворачивать голову, я испытывал блаженство от того, что не менял позы, — вот почему я не раскрывал книгу г-жи де Севинье и не опускал на нее взгляд, перед которым была только синяя штора на окне. Смотреть на штору было так хорошо, и я бы даже не ответил тому, кто попытался бы отвлечь меня от рассматриванья шторы. Синий ее цвет благодаря, быть может, не красоте, а необыкновенной яркости как бы затмил все цвета, какие открывались моим глазам со дня моего рождения вплоть до той минуты, когда я выпил вина и оно начало на меня действовать, — по сравнению с синевой шторы они казались мне тусклыми, никакими, словно тьма, представляющаяся слепорожденным, которые долго жили во мраке, а затем, после операции, увидели наконец цвета. Старик кондуктор пришел проверить билеты. Серебряный блеск металлических пуговиц на его мундире не мог не прельстить меня. Мне хотелось попросить его посидеть с нами. Но он прошел в соседний вагон, и я с завистью подумал о том, что путейцы, проводящие все время на железной дороге, наверное, каждый день видят старого кондуктора. Рассматриванье с полуоткрытым ртом шторы уже не доставляло мне прежнего удовольствия. Я стал подвижнее; я слегка шевелился; я взял бабушкину книгу, и теперь уже мое внимание останавливалось на страницах, на которых я случайно ее раскрывал. Чем больше я читал г-жу де Севинье, тем больше восхищался ею.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер The Blue Girl. 1874
Солнечные восходы — такие же неизменные спутники длительных поездок по железной дороге, как крутые яйца, иллюстрированные журналы, игра в карты, реки с колышущимися, но не двигающимися вперед лодками. Чтобы понять, сплю я или нет (неуверенность, заставлявшая меня ставить перед собой этот вопрос, подсказывала мне утвердительный ответ), я стал перебирать мысли, только что наполнявшие мое сознание, и вдруг увидел в окно над черным леском зубчатые облака, мягкий пух которых был окрашен в закрепленный розовый цвет, мертвый, неизменный, вроде цвета, который раз навсегда приняли перья крыла, или цвета, которым причуда художника заставила его написать пастель. Я чувствовал, однако, что этот цвет — не косность и не прихоть, а необходимость и жизнь. Вскоре позади него напластовался свет. Розовая окраска стала ярче, небо залил багрянец, и я, приникнув к стеклу, впился в него глазами, — я ощущал его связь с основами жизни природы, но в это время железная дорога изменила направление, поезд повернул, картину утра сменила в оконной раме ночная деревня с крышами, голубыми от лунного света, с мостками, обрызганными опаловым перламутром ночи, под небом, еще усеянным всеми ее звездами, и мне стало жаль, что я потерял из виду полосу розового неба, как вдруг я увидел ее снова, только теперь уже красную, в противоположном окне, а затем, при новом повороте, она скрылась и здесь; и я начал бегать от окна к окну, чтобы сблизить, чтобы вновь сшить обрывающиеся, противостоящие части моего прекрасного багряного зыбкого утра в цельный вид, в неразорванную картину.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер The Red Glove
Потом замелькали обрывы, поезд остановился на полустанке, между двух гор. В глубине ущелья, на краю потока, виднелась сторожка — она стояла в воде, доходившей до ее окон. Если человеческое существо может взрасти на почве, особую прелесть которой мы в нем ощущаем, то в еще большей мере, чем крестьянка, о которой я так мечтал, один-одинешенек скитаясь в Русенвильских лесах, в стороне Мезеглиза, таким порождением почвы явилась высокая девушка, вышедшая из сторожки и с кувшином молока направившаяся к полустанку по тропе, косо освещенной восходящим солнцем. В горловине, укрытой горными вершинами от остального мира, она, наверно, не видела никого, кроме людей в поездах, стоявших здесь всего лишь минуту. Она прошла мимо вагонов, предлагая проснувшимся пассажирам кофе с молоком. В свете утренней зари лицо ее было розовее неба. Глядя на нее, я вновь почувствовал желание жить, которое воскресает в нас всякий раз, когда мы снова осознаем красоту и счастье. Мы забываем, что и красота и счастье неповторимы, что мы заменяем их обобщением, которое мы образуем, беря, так сказать, среднее арифметическое от понравившихся нам лиц, от испытанных нами наслаждений, и из этой замены вырастают всего лишь отвлеченности, хилые и бесцветные, оттого что им как раз недостает свойства новизны, непохожести на то, что нам знакомо, этого неотъемлемого свойства красоты и счастья. И мы выносим жизни пессимистический приговор, и мы считаем его справедливым, так как уверены, что приняли во внимание счастье и красоту, тогда как на самом деле мы сбросили их со счета и вместо них подставили синтезы, в которых ничего уже от них не осталось. Так заранее зевает от скуки начитанный человек, когда ему говорят о новой «прекрасной книге», потому что он представляет себе смесь всех известных ему «прекрасных книг», тогда как прекрасная книга своеобразна, неожиданна и является не итогом всех предшествующих шедевров, а чем-то иным, и, чтобы постичь это иное, совершенно недостаточно усвоить итог, ибо в него-то оно как раз и не входит. Когда же начитанный человек, еще так недавно пресыщенный, ознакомится с новым произведением, у него появляется интерес к той жизни, которая в нем описана.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Arrangement in Yellow and Grey. 1858
Я хотел во что бы то ни стало привлечь ее внимание. Она меня не замечала, я окликнул ее. Лицо этой очень высокой девушки было такое золотистое и такое розовое, точно я смотрел на него сквозь цветное стекло. Она направилась ко мне; я не мог оторвать глаза от ее лица, ширившегося, будто солнце, на которое можно было бы смотреть и которое, все приближаясь, наконец подошло бы к вам вплотную и вы, глядя прямо на него, были бы ослеплены золотом и багрянцем. Она остановила на мне пытливый взгляд, но кондуктора уже захлопывали двери вагонов, поезд тронулся; я видел, как она той же тропинкой пошла обратно; уже совсем рассвело; я уезжал от зари. Вызвала ли мою восторженность эта девушка, или же, наоборот, восторженности я в большой мере обязан наслаждением, какое я испытывал, видя перед собой девушку, — она уже была со мной связана, связана крепко, так что моя потребность снова увидеть ее — это была прежде всего духовная потребность не дать моей восторженности потухнуть, не навсегда расстаться с существом, которое, само того не подозревая, усиливало ее. Состояние это было не только приятно. Самое главное (подобно тому как предельное натяжение струны рождает другой звук, а убыстренная вибрация нерва-другой цвет), мое состояние придавало иную тональность тому, что я видел, вводило меня как действующее лицо в мир неведомый и неизмеримо более интересный...
Джеймс Эббот Макнил Уистлер The Greek Slave Girl (or Variations in Violet and Rose). 1886
Как-то раз в Париже мне было особенно плохо, и Сван сказал: «Поезжайте на дивные острова Океании — вы так хорошо себя там почувствуете, что сюда уже не вернетесь, вот увидите», — а мне хотелось ему на это ответить: «Значит, я больше не увижусь с вашей дочерью, буду жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». Но рассудок твердил мне: «Ну и что ж из этого, если тебя это не будет огорчать? Уверяя тебя, что ты не вернешься, Сван имел в виду, что тебе не захочется вернуться, а раз не захочется, значит, там ты будешь счастлив». Рассудок знал, что привычка — та самая привычка, которая теперь попробует заставить меня полюбить незнакомое помещение, передвинет зеркало, повесит занавески другого цвета, остановит часы, — заботится и о том, чтобы нам стали милы сожители, которых поначалу мы невзлюбили, о том, чтобы их лица изменились, о том, чтобы голос кого-нибудь из них стал приятным, о том, чтобы нас потянуло друг к другу.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Harmony in Coral and Blue: Milly Finch. 1886
Дело в том, что я увидел его дочь, как только она вошла, увидел ее красивое лицо, бледное, почти голубоватое, заметил то, что было своеобразного в горделивой стройности ее стана, в ее поступи, — все это, естественно, наводило на мысль об ее происхождении, об ее аристократическом воспитании, обозначавшемся передо мной тем явственнее, что мне была известна ее фамилия: так экспрессивные мотивы в творении гениального композитора дивно рисуют пышущее пламя, струенье реки и сельскую тишину, — надо только, чтобы слушатели, сначала пробежав либретто, соответственно настроили свое воображение. «Порода», добавляя к очарованию мадмуазель де Стермарья мысль об его почве, объясняла его, сообщала ему полноту. Но это еще не все: «порода» возвещала недоступность очарования, и от этого оно становилось желанней, — так высокая цена увеличивает ценность понравившегося нам предмета. Ствол родословного древа придавал цвету ее лица, вспоенного драгоценными соками, вкус редкостного плода или прославленного вина.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Harmony in Pink and Grey: Lady Meux. 1881
По обыкновению, но только чувствуя себя сейчас свободней, потому что ее отец пошел поговорить со старшиной, я смотрел на мадемуазель де Стермарья. Смелая и неизменно прекрасная необычность поз, как, например, в то мгновенье, когда, поставив локти на стол, она поднимала стакан на высоту предплечий, холодность быстро гасшего взгляда, врожденная фамильная черствость, которая слышалась в ее голосе и которую не могли скрыть характерные для нее модуляции, черствость, коробившая мою бабушку, нечто вроде наследственного тормоза, к которому она всякий раз прибегала, выразив взглядом или интонацией свою собственную мысль, — все наводило следившего за ней глазами на размышление о предках, от коих она унаследовала жесткость, нечуткость, стесненность, как будто на ней было узкое платье, которое ей жало. Но блеск, пробегавший в глубине холодных ее зрачков, светившихся иногда почти покорною нежностью, какую всесильная жажда чувственных наслаждений вызывает в душе самой гордой из женщин, которая скоро будет признавать над собой только одну власть — власть мужчины, способного доставить ей эти наслаждения, будь то комедиант или паяц, ради которого она, может быть, бросит мужа; но чувственно розовый и живой румянец, расцветавший на бледных ее щеках и напоминавший алость в чашечках белых кувшинок Вивоны, как будто подавали мне надежду, что я легко добьюсь от нее позволения испытать с нею радость поэтичной жизни, какую она вела в Бретани, жизни, которою она, то ли потому, что уж очень привыкла к ней, то ли в силу врожденной требовательности, то ли в силу отвращения к бедности или скупости родных, по-видимому, не особенно дорожила, но которая все же была заключена в ее теле. В скудных запасах воли, доставшихся ей по наследству и сообщавших выражению ее лица какую-то вялость, она, пожалуй, не смогла бы почерпнуть силы для сопротивления. А когда она появлялась к столу в неизменной серой фетровой шляпе с довольно старомодным и претензиозным пером, она казалась мне особенно трогательной, и не потому, что цвет шляпы шел к ее серебристо-розовому лицу, а потому, что я думал тогда о ее бедности, и мысль эта приближала ее ко мне. Присутствие отца обязывало ее придерживаться условностей, и все же, рассматривая и классифицируя людей с иной точки зрения, чем ее отец, во мне она, быть может, видела не скромное общественное положение, а пол и возраст. Если б г-н де Стермарья как-нибудь оставил ее в отеле одну или если б, — это было бы еще лучше, — маркиза де Вильпаризи подсела к нашему столу и тем настолько изменила бы ее мнение о нас, что я отважился бы подойти к ней, быть может, мы обменялись бы двумя-тремя словами, уговорились бы о свидании, сблизились бы. А если б ей пришлось прожить целый месяц без родителей в своем романтическом замке, может быть, мы бы с ней вдвоем гуляли в вечернем полумраке, когда не так ярко горят над потемневшей водой, под сенью дубов, о которые разбивается плеск волн, розовые цветы вереска.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер
Последнее время часто проезжала по улицам в роскошном экипаже высокая, рыжеволосая, красивая, с довольно крупным носом, принцесса Люксембургская, ненадолго приехавшая на курорт. Как-то ее коляска остановилась около отеля, лакей прошел к директору с корзинкой чудных фруктов (где, как и в заливе, были представлены разные времена года) и с визитной карточкой: «Принцесса Люксембургская», на которой было написано несколько слов карандашом. Какому принцу крови, проживавшему здесь инкогнито, предназначались эта сине-зеленые, светящиеся сливы, своей шаровидностью напоминавшие море, каким оно было сейчас, прозрачные виноградинки, висевшие на веточках, сухих, словно ясный осенний день, и божественного ультрамаринового цвета груши? Вряд ли принцесса собиралась нанести визит приятельнице моей бабушки. Однако на другой день вечером маркиза де Вильпаризи прислала нам свежую золотистую гроздь винограда, прислала слив и груш, и мы их сразу узнали, хотя сливы, как море в обеденный час, полиловели, а в ультрамарине груш проступали очертания розовых облачков.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Rose and Green: The Iris - Portrait of Miss Kinsella. 1902
В полях попадались яблони, правда, уже осыпавшиеся, усеянные вместо цветков пучками пестиков и все же приводившие меня в восторг, оттого что я узнавал неподражаемую эту листву, по протяженности которой, точно по ковру на теперь уже кончившемся брачном пиршестве, совсем недавно тянулся белый атласный шлейф розовеющих цветов.
Как часто я в мае следующего года покупал в Париже яблоневую ветку и всю ночь просиживал возле ее цветов, где распускалось нечто молочное и затем своею пеной обрызгивало почки, — цветов, между белыми венчиками которых как будто это торговец из добрых чувств ко мне, а также благодаря своей изобретательности и из любви к затейливым контрастам подбавлял с каждой стороны розовых бутонов, так чтобы венчикам это было к лицу; я рассматривал их, я держал их под лампой — долго держал и нередко все еще смотрел, когда рассвет заливал их тем румянцем, каким он в этот час заливал их, наверно, в Бальбеке, — и пытался силой воображения перенести их на эту дорогу, размножить, поместить в готовую раму. на уже выписанном фоне изгородей, рисунок которых я знал наизусть и которые мне так хотелось — и однажды привелось — увидеть опять в то время, когда с пленительной вдохновенностью гения весна кладет на них краски!
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Symphony in White, No. 3. 1867
Как-то, в жаркий день, когда я сидел в полумраке столовой, защищаемой от солнца, окрашивавшего ее в желтый цвет, занавесками, меж которыми просверкивала синева моря, я увидел между взморьем и проезжей дорогой высокого, стройного молодого человека с открытой шеей, гордо поднятой головой, пронзительным взглядом и такой светлой кожей и такими золотистыми волосами, словно они вобрали в себя весь солнечный свет. На юноше был костюм из мягкой кремовой ткани, который, как мне казалось, подошел бы женщине, а никак не мужчине, и тонкость которого не менее живо, чем прохлада в столовой, напоминала о том, что день нынче ясный, о том, как жарко снаружи; шагал он быстро. Его глаза были такого же цвета, как море, и с одного из них поминутно спадал монокль. Все смотрели на него с любопытством — юный маркиз де Сен-Лу-ан-Бре славился своей элегантностью. Все газеты описывали костюм, в котором он недавно присутствовал в качестве секунданта на дуэли юного герцога д'Юзе. Казалось, что у человека, у которого совершенно особенный цвет волос, глаз, кожи, особенная осанка, благодаря чему его так же легко было бы отличить в толпе, как драгоценную прожилку голубого светящегося опала в грубой породе, и жизнь должна быть не такая, как у других. До связи, удручавшей маркизу де Вильпаризи, за него боролись самые хорошенькие женщины из высшего света, и когда он появлялся у моря с известной красавицей, за которой он ухаживал, то это, во-первых, окончательно упрочивало ее славу, а во-вторых, не меньше привлекало взоры к нему, нежели к ней. Его «шик», заносчивость юного «льва», а главное — редкостная красота давали некоторым основание утверждать, что в нем есть что-то женственное, но недостатка в этом не видели, так как его мужественность и влюбчивость были известны всем. Это и был тот самый племянник маркизы де Вильпаризи, о котором она нам рассказывала.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер The Princess from the Land of Porcelain (Sketch for Rose and Silver). 1864
Как-то раз открылась выставка японских эстампов: рядом с тонкой пластинкой солнца, багрового и круглого, как луна, желтое облако напоминало озеро, а на нем выделялись черные мечи, похожие на прибрежные деревья; лента нежно-розового цвета, какого я не видел со времен моей первой коробки с красками, вздувалась, точно река, на берегах которой лодки словно только и ждали, чтобы кто-нибудь спустил их на воду. Проведя по всему этому презрительный, скучающий, поверхностный взгляд — взгляд любителя или дамы, между двумя визитами забежавшей в картинную галерею, я говорил себе: «Этот закат любопытен, в нем есть что-то необычное, но эти удивительно, нежные краски я уже видел». Больше удовольствия доставлял мне в иные вечера корабль, поглощенный и растворенный окоемом, до того одинакового с ним цвета, — точь-в-точь как на картине художника-импрессиониста, — что казалось, будто корабль и окоем сделаны из одного материала, словно дело было только в том, чтобы вырезать носовую часть и снасти, и в них этот материал сквозил и узорился на мглистой голубизне небосвода. Иногда океан заполнял собой почти все мое окно, словно приподнятое пеленою неба, обведенною только вверху линией такого же синего цвета, как море, — вот почему мне казалось, что это тоже море; если же разница в окраске все-таки наблюдалась, то я убеждал себя, что это зависит от освещения.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Battersea Reach from Lindsey Houses. 1863
Но, пожалуй, больше всего мне хотелось познакомиться с девушкой, у которой был гераневый цвет лица и зеленые глаза. Впрочем, с какой бы из них я ни мечтал встретиться в тот или иной день, другие могли бы взволновать меня, даже если б ее не было с ними, мое желание, устремляясь то к той, то к другой, все-таки продолжало — так же, как мое неясное впечатление при первой встрече, — объединять их, образовывать из них обособленный мирок, одушевляемый общностью их жизней, мирок, который они действительно хотели создать; как утонченному язычнику или правоверному христианину хочется проникнуть к варварам, так хотелось мне, подружившись с какой-нибудь из девушек, проникнуть в омолаживающее общество, где царят здоровье, бездумность, сладострастие, жестокость, безрассудство и радость.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Rose et Argent: La Jolie Mutine. 1890
Талант художника действует так же, как сверхвысокие температуры, обладающие способностью разлагать сочетания атомов и группировать их в абсолютно противоположном порядке, создавать из них другую разновидность. Всю эту искусственную гармонию, которую женщина навязала своим чертам, и то упорство, с каким она ежедневно, перед тем как выйти из дому, проверяет ее в зеркале, поправляя шляпу, приглаживая волосы, придавая большую игривость выражению лица, заботясь о нерушимости этой гармонии, взгляд великого художника разрушает в один миг и взамен производит перегруппировку женских черт сообразно со сложившимся у него живописным идеалом женщины. Равным образом часто случается, что в известном возрасте великий исследователь всюду находит элементы, необходимые для установления зависимостей, а это и есть его единственная цель. Подобно мастеровым или игрокам, у которых нет выбора и они довольствуются тем, что у них в руках, художник мог бы сказать о чем угодно: «Пригодится». Так, во времена давно прошедшие кузина принцессы Люксембургской, одна из самых надменных красавиц, увлекавшаяся новым тогда течением в искусстве, заказала свой портрет лучшему из художников-натуралистов. Глаз художника тотчас нашел то, что искал всюду. И на полотне вместо знатной дамы появилась девчонка на побегушках, а за ней — обширная декорация, наклонная, лиловая, напоминающая площадь Пигаль. Но если даже так далеко и не заходить, все равно женский портрет кисти большого художника не только совершенно не удовлетворит иных требований женщины, — скажем, требования стареющей женщины сниматься в почти детских платьицах, которые оттеняют ее все еще молодой стан и в которых она выглядит сестрой или даже дочерью своей дочери, а та в силу необходимости, ради такого случая одета «чумичкой», — но еще 'и подчеркнет недостатки, которые женщина старается скрыть и которые, как, например, красный и даже зеленоватый цвет лица, особенно притягивают художника своей «характерностью»; такой портрет может разочаровать неискушенного зрителя и разбить вдребезги идеал, в убранстве которого эта женщина так гордо выступала и который ставил эту женщину в ее особливом, не меняющемся обличье вне человечества, возносил ее над ним.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Head of a Young Woman. 1890
А теперь, низвергнутая, изгнанная за пределы того обличья, которое она сама себе создала и в котором чувствовала себя неотразимой, она становится самой обыкновенной женщиной, в чье превосходство мы утратили всякую веру. В этом обличье заключалась для нас не только красота, — красота, допустим, Одетты, — но и ее личность, ее подлинность, так что при взгляде на портрет, в котором эта ее разновидность исчезла, у нас так и вертится на языке: «Как ее обезобразил художник!», или даже: «До чего она здесь непохожа!» Нам трудно поверить, что это она. Мы ее не узнаем. И все-таки для нас несомненно, что мы ее раньше видели. Но это не Одетта. Лицо, тело, облик нам хорошо знакомы. Они приводят нам на память не эту женщину, — она никогда так не держалась, обычная ее поза не вырисовывала такого необычного, вызывающего арабеска, — а других, всех, которых писал Эльстир и которых он, несмотря на всю их непохожесть, любил показывать анфас, с выглядывающей из-под юбки ножкой, с круглой широкополой шляпой в руке, прикрывающей колено, — шляпой, диск которой соотносится с другим, видным анфас, — диском лица. И, наконец, гениальный портрет не только размывает тип женщины, созданный ее кокетством и ее эгоистическим понятием о своей красоте, но, если он написан давно, он не довольствуется тем, что старит оригинал, как старит фотография, показывающая его в вышедших из моды нарядах. На портрете время обозначается не только манерой одеваться, свойственной женщине, изображенной на портрете, но и манерой письма художника. Эта манера, первая манера Эльстира, была для Одетты убийственным метрическим свидетельством, потому что она не только превращала ее самое, как и ее тогдашние фотографии, в младшую сестру известных кокоток, но превращала и ее портрет в современника многочисленных портретов, которые Мане или Уистлер писали со стольких исчезнувших моделей, ныне канувших в забвение или принадлежащих истории.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Arrangement in White and Black. 1876
Я теперь с удовольствием засиживался за столом пока убирали посуду, и если это было не в то время, когда могла пройти стайка девушек, смотрел не только на море. После того, как Эльстир показал мне свои акварели, мой взгляд начали притягивать к себе те же явления и в живой жизни; я увидел поэзию в прерванном мелькании ножей, все еще косо лежавших на столе, в выпуклой округлости брошенной салфетки, в которую солнце вшивает клин желтого бархата, в стакане, в котором именно потому, что он не допит, яснее видно изящество, с каким он расширяется кверху, а на дне его, за прозрачным стеклом, словно за сгустком дневного света, немного вина, темного, но искрящегося, в смещении объемов, в жидкостях, отблескивающих в зависимости от того, как падает на них свет, в сливах, остававшихся в полупустой компотнице, с их переходами из цвета в цвет: из зеленого в синий, а из синего в золотой, в прогуливании стареньких стульев, дважды в день расставлявшихся вокруг скатерти, покрывавшей стол, словно алтарь, на котором приносились жертвы в праздники чревоугодия и на котором, в глубине устричных раковин, оставались капли святой воды, точно в маленьких каменных кропильницах; я старался найти красоту там, где раньше мне и в голову не пришло бы ее искать, — в обиходных предметах, в глубине «натюрмортов».
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Tanagra. 1870
Но слова, которые обещал мне взгляд Жизели, слова, которые я бы услышал, как только Альбертина оставила бы нас вдвоем, не могли быть сказаны, потому что Альбертина упорно разъединяла нас, ответы ее становились все короче, потом она совсем перестала отвечать своей подруге, и та в конце концов ушла. Я упрекнул Альбертину в крайней неучтивости. «Вперед не будет такой навязчивой. Она девочка неплохая, но надоедливая. Всюду сует свой нос — Ну чего она к нам пристала, когда ее никто не звал? Я ее всегда отшиваю. И потом я терпеть не могу ее манеру ходить без шляпы — это дурной тон». Я смотрел на щеки Альбертины и думал, чем они пахнут, каковы они на вкус; сегодня они были не то чтобы свежи, но гладки, сплошь залиты лиловатым густым румянцем, — бывают такие, словно навощенные розы. Я залюбовался ими, как любуются цветами. «Я что-то не заметил», — возразил я. «Но вы так на нее смотрели — можно было подумать, что вы собираетесь написать ее портрет, — сказала Альбертина, не смягчившись тем, что сейчас я точно так же смотрел на нее. — Но только я не думаю, чтобы она могла вам понравиться. Она совсем не умеет флиртовать. А вы, наверное, любите флиртующих девушек.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Arrangement in Black, No. 2 Portrait of Mrs. Louis Huth. 1873
Увы, в свежайшем цветке можно различить чуть заметные точки, которые уму искушенному уже рисуют, во что превратится после засыхания или оплодотворения — цветущей сейчас плоти меняющаяся и уже предопределенная форма семени. Мы с восхищением рассматриваем нос, похожий на всплеск, восхитительно вздувающийся на утренней воде и кажущийся почти неподвижным, поддающимся зарисовке, так как море до того спокойно, что прибоя не замечаешь. Когда смотришь на человеческое лицо, кажется, будто оно не изменяется, — переворот происходит в нем чересчур медленно, и мы его не замечаем. Но достаточно было увидеть около какой-нибудь из этих девушек ее мать или тетку, чтобы измерить путь, который под внутренним воздействием их, обычно отталкивающего, типа пройдут черты девушки меньше, чем за тридцать лет, вплоть до того часа, когда ее взгляды будут уже на закате, когда все ее лицо уйдет за горизонт и уже не будет освещено. Я знал, что так же глубоко, так же неизбежно, как еврейский патриотизм или христианский атавизм у тех, кто считает, что в них нет ничего от их расы, за розовым цветом, каким цвели Альбертина, Розамунда, Андре, до времени таятся без их ведома толстый нос, отвисшая губа, полнота, которые вызовут удивление, но которые все время находились за кулисами и ждали выхода на сцену, точь-в-точь как дрейфусизм, клерикализм, внезапный, непредвиденный, роковой, точь-в-точь как националистический и феодальный героизм, внезапно откликнувшиеся на призыв обстоятельств изнутри человеческой природы, существовавшей раньше самого индивидуума, природы, по воле которой индивидуум мыслит, живет, развивается, крепнет или умирает, не отличая ее от проявлений личности, смешивая их с проявлениями природы. Даже в смысле умственного развития мы зависим от законов природы в гораздо большей степени, чем это нам представляется: наш разум, подобно тайнобрачному растению, подобно какому-нибудь злаку, уже рождается с теми особенностями, которые мы якобы выбираем.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Arrangement in Grey and Black No.1, Portrait of the Artist's Mother. 1871
Мужчины, юноши, женщины старые или зрелого возраста, от общества которых мы как будто получаем удовольствие, представляются нам расположенными на плоской и непрочной поверхности, потому что мы их осознаем через зрительное восприятие, и только; но это же зрительное восприятие становится как бы посланцем всех наших ощущений, едва лишь оно обращается на девушек; наши ощущения открывают в них различные обонятельные, осязательные, вкусовые свойства, которыми можно наслаждаться даже без помощи рук и губ; и, — умеющие благодаря искусству транспонировки, благодаря гениальному таланту синтеза, которым отличается желание, воссоздавать по цвету щек или груди прикосновение, пробование, запретные касания, — наши ощущения придают девушкам ту же медовую густоту, какую они образуют, когда берут взяток в розарии или когда пожирают глазами гроздья на винограднике.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Milly Finch. 1884
Мы знаем характер тех, к кому мы равнодушны, так как же мы можем постичь характер существа, чья жизнь срастается с нашей жизнью, существа, которое скоро станет для нас чем-то неотделимым, чьи порывы заставляют нас все время строить мучительные догадки, беспрестанно одна другую сменяющие? Двигаясь за пределами сознания, любопытство, пробуждаемое в нас любимой женщиной, идет дальше ее характера; если б мы и могли на нем остановиться, то, конечно, не захотели бы. Предмет нашего волнующего исследования важнее свойств характера, похожих на ромбики кожного покрова, различные сочетания коих составляют цветовую неповторимость плоти. Лучи нашей интуиции проходят сквозь них, и изображения, которыми они нас снабжают, не являются изображениями чьего-то лица они воспроизводят мрачное и горестное единообразие скелета.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Pink Note: The Novelette. 1884
Потом Эльстир с еще большим восхищением, чем о скачках, заговорил о yachting'e, и тут я понял, что гонки, спортивные состязания, когда красиво одетые женщины купаются в иззелена-синем свету морского ипподрома, для современного художника не менее любопытный сюжет, чем празднества, которые так любили писать Веронезе и Карпаччо. «Мысль правильная, — сказал Эльстир, — тем более что город, где они писали, сообщал им нечто морское. Только красота тогдашних судов чаще всего заключалась в их тяжести, в их сложности. Там тоже бывали состязания на воде, как здесь, обычно — в честь посольства, вроде того, которое Карпаччо изобразил в „Легенде о святой Урсуле“.
Витторе Карпаччо
Корабли тогда были громоздкие, прямо целые строения, что-то вроде амфибий, вроде маленьких Венеции внутри большой, и пришвартовывали их с помощью перекидных мостиков, украшали алым атласом и персидскими коврами, на них было полно женщин в одеждах из вишневого цвета парчи или зеленого шелка, а стояли они совсем близко от сверкавших разноцветным мрамором балконов, с которых свешивались и смотрели другие женщины в платьях с черными рукавами, а на черных рукавах — белые разрезы, отороченные жемчугом или отделанные кружевом. Уже невозможно было определить, где кончается суша, где начинается вода, что это: все еще дворец или уже корабль, каравелла, галеас, буцентавр». Альбертина с напряженным вниманием слушала Эльстира, во всех подробностях описывавшего костюмы, рисовавшего нам картины роскоши.
Витторе Карпаччо
Выздоравливающий, который целые дни проводит в, саду, не с такой остротой ощущает пропитанность множества мелочей, из которых складывается его досуг, запахом цветов и плодов, с какой я, глядя на девушек, различал их краски и ароматы, нежность которых вливалась потом в меня. Так виноград становится сладким на солнце. И своей медлительной непрерывностью эти радости, такие простые, вызывали у меня, как у тех, кто все время лежит у моря, дышит солью, загорает ощущение расслабленности, вызывали на лицо блаженную улыбку, вызывали какую-то ослепленность вплоть до помутнения в глазах.
Джеймс Эббот Макнил Уистлер Variations in Flesh Colour and Green—The Balcony. 1865
Итак; занявшись изучением лиц, мы их измеряем, но как художники, а не как землемеры. С Альбертиной все было так же, как и с ее подругами. В иные дни, осунувшаяся, с серым лицом, хмурая; с косячками фиалковой прозрачности на дне глаз, как это бывает на море, она, казалось, тосковала тоскою изгнанницы. В другие дни желания вязли на лощеной поверхности ее разгладившегося лица, и оно не пускало их дальше; если же мне удавалось бросить на нее взгляд сбоку, то я видел, что на ее щеках, матовых на поверхности, как белый воск, проступало розовое, и это рождало страстное желание поцеловать их, поймать этот иной, ускользавший оттенок. Временами счастье озаряло ее таким неверным светом, что кожа на ее лице становилась текучей, неясной и пропускала как бы таившиеся под нею взгляды, и они окрашивали ее в другой цвет, но сама кожа была из того же вещества, что и глаза; иногда, вперив бездумный взгляд в ее усеянное коричневыми точечками лицо, на котором мерцали два голубых пятна, я принимал его за яйцо щегла, часто — за опаловый агат, отшлифованный и отполированный только в двух местах, где на буром камне прозрачными крылышками голубого мотылька сияли глаза, в которых плоть становится зеркалом и создает иллюзию, что глаза ближе, чем что-либо другое, подпускают нас к душе. Однако чаще всего цвет ее лица был ярче, и тогда вся она оживлялась; кое-когда розовым на белом лице был только самый кончик носа, тоненький, как у хитренькой кошечки, с которой хочется поиграть; иногда щеки у нее были до того гладкие, что взгляд по ним скользил, как по миниатюре из розовой эмали, и эта эмаль ее щек казалась еще нежнее, еще интимнее благодаря приподнятой над нею крышке черных волос; случалось, ее щеки принимали лилово-розовый цвет цикламена; а бывало даже и так, что когда Альбертина разрумянивалась или когда у нее был жар, то, напоминая о ее болезненности, которая примешивала к моему чувству что-то нечистое и которая придавала ее лицу порочное, нездоровое выражение, ее щеки заливал темный пурпур некоторых видов роз, и они черно краснели; и каждая из этих Альбертин была иная, как иной при каждом своем появлении бывает танцовщица, ибо ее цвета, формы, нрав меняются в зависимости от бесконечно разнообразной игры света, исходящего от направленного на нее софита. Быть может, именно потому, что такими разными были существа, которые тогда виделись мне в ней, со временем я и сам привык быть, в зависимости от того, какую Альбертину я, себе представлял, разным человеком: ревнивым, равнодушным, сладострастным, печальным, буйным, и я вновь становился то тем, то другим не только по воле воскресшего воспоминания, но и в зависимости от того, сильнее или слабее была сегодня моя вера в одно и то же воспоминание, от того, много или мало оно сегодня — для меня значило. Ведь нам постоянно приходится возвращаться к этому, к этой вере, которая почти всегда наполняет нам душу, так что мы об этом не подозреваем, но которая все-таки важнее для нашего счастья, чем тот человек, который нам виден, потому что видим мы его сквозь нее, это она временно возвеличивает человека, на которого мы глядим..."
В день своей серебряной свадьбы Эшерст с женой поехали на автомобиле поросшей вереском долиной, собираясь переночевать в Торки, где они встретились впервые. Этот план принадлежал Стелле Эшерст, всегда немного склонной к сентиментальности. Она давно уже утратила ту нежную синеглазую прелесть, ту свежесть красок, напоминавшую цвет яблони, ту чистую линию строгой и стройной девичьей фигурки, что так внезапно и странно околдовали Эшерста двадцать шесть лет тому назад. Но и в сорок три года она оставалась привлекательной и милой спутницей жизни с чуть поблекшим румянцем и серо-голубыми глазами, ставшими глубже и вдумчивей.
Henry John Yeend King Spring blooms
Она сама остановила машину у поворота. Шоссе круто подымалось влево, а небольшой перелесок, где среди лиственниц и буков темнели сосенки, спускалось к долине, у подножия высокой гряды холмов, за которыми шла вересковая пустошь. Стелла искала места, где можно было бы позавтракать, - Эшерст никогда ни о чем не заботился - и это место, среди золотогобоярышника и пушистой зелени лиственниц, пахнувших лимоном под нежарким апрельским солнцем, место, откуда открывался вид на широкую долину и на длинную гряду холмов, очень понравилось Стелле, писавшей акварелью этюды с натуры и любившей романтические уголки. Захватив свои краски, она вышла из автомобиля.
- Здесь хорошо, правда, Фрэнк?
Высокий, длинноногий, похожий на бородатого Шиллера, с поседевшими висками и большими задумчивыми серыми глазами, которые иногда становились особенно выразительными и почти прекрасными, с чуть асимметричным носом и слегка приоткрытыми губами, Эшерст - сорокавосьмилетний молчаливый человек - взял корзинку и тоже вышел из машины.
- О Фрэнк, смотри: могила!
У перекрестка, где тропинка пересекала шоссе под прямым углом и убегала через изгородь дальше, к опушке рощицы, виднелся холмик футов в шесть длиной и в фут шириной, с большим замшелым камнем. Кто-то бросил на камень ветку шиповника и пучок синих колокольчиков. Эшерст взглянул на могилу, и поэтическая струна дрогнула в его душе. На перекрестке... могила самоубийцы... Бедные смертные: сколько у них предрассудков! Но тому, кого похоронили, - не лучше ли ему лежать здесь, где нет рядом безобразных памятников, исписанных напыщенными пустыми словами, а только простой камень, широкое небо да участливая жалость прохожих...
В лоне семьи Эшерста не особенно поощряли философствования, поэтому он ничего не сказал про могилу и, вернувшись к шоссе, поставил у каменной изгороди корзинку с завтраком, разостлал плед для жены - она должна была вернуться со своих этюдов, когда проголодается, - а сам вынул из кармана "Ипполита" в переводе Мэррея. Он прочел о Киприде и злой ее мести и задумчиво уставился в небо. И в этот день, день его серебряной свадьбы, от бега белых облаков в чистой синеве Эшерста вдруг охватила тоска, он и сам не знал о чем. Как мало приспособлен к жизни человеческий организм! Какой бы полной и значительной жизнь ни была, всегда остается какая-то неудовлетворенность, какая-то подсознательная жадность, ощущение уходящего времени. Бывает ли такое чувство у женщин? Кто знает? И все же люди, которые вечно рвались к новизне в ненасытной жажде новых приключений, новых дерзаний, новых страстей, - такие люди, несомненно, страдали от чувства, противоположного неудовлетворенности, - от пресыщения.
Да, от этого не уйдешь. Какое все-таки плохо приспособленное к жизни животное - цивилизованный человек! Для него не существует блаженного успокоения в прекрасном саду, где "цвет яблони и золото весны", как поет дивный греческий хор в "Ипполите", нет в жизни достижимого блаженства, тихой гавани счастья, - ничего, что могло бы соперничать с красотой, плененной в произведениях искусства, красотой вечной и неизменной. И читать о ней, смотреть на нее - значит испытывать ни с чем не сравнимый восторг, счастливое опьянение... Правда, и в жизни бывают проблески той же нежданной и упоительной красоты, но они исчезают быстрее, чем мимолетное облако, скользнувшее по солнцу. И невозможно удержать их, как удерживает красоту высокое искусство. Они исчезают подобно золотым, сверкающим видениям, что всплывают в сознании человека, погруженного в созерцание природы, проникающего в сокровенные ее недра. И сейчас, когда солнце горячо прильнуло к его лицу и зов кукушки звенел из зарослей боярышника, когда медвяный воздух колыхался над молодой зеленью папоротника и звездочками терновника, а высоко над холмами и сонными долами плыли светлые облака, Эшерсту казалось, что близко полное познание природы. Но он знал: это ощущение исчезнет, как лик Пана, выглянувшего из-за скалы, исчезает при виде человека.
Вдруг Эшерст привстал. Необычайно знакомым показался ему весь пейзаж - длинная лента дороги, старая каменная ограда, узкая тропа. Он ничего не заметил, когда они проезжали, - совершенно ничего, он думал совсем о другом, или, вернее, ни о чем не думал. Но сейчас он вспомнил все. Двадцать шесть лет тому назад, в такой же весенний день, он ушел по этой самой дороге с фермы, лежавшей в полумиле отсюда, ушел в Торки и никогда больше не возвращался. И вдруг острая боль сжала его сердце: он вспомнил нечаянно о той минуте в прошлом, когда он не сумел удержать настоящую красоту и радость, ускользнувшую от него в неизвестное. Нечаянно он воскресил угасшее воспоминание о сладком, диком счастье, оборванном так быстро и неожиданно. Он лег в траву и, подперев голову руками, стал разглядывать молодые стебельки, среди которых цвел голубой ленок. Вот что вспомнилось ему.
1
HENRY JOHN YEEND KING
Первого мая Фрэнк Эшерст и его друг Роберт Гартон, только что окончившие университет, были в пути. Они совершали большую прогулку и в этот день вышли из Брента, собираясь дойти до Шегфорда. Но колено Эшерста, поврежденное во время игры в футбол, давало о себе знать, а судя по карте им оставалось идти еще около семи миль. У дороги, где тропа углублялась в лес, они присели, чтобы дать отдохнуть больной ноге Эшерста, и стали обсуждать мировые вопросы, как это всегда делают молодые люди. Оба были ростом в шесть футов с лишним и худые, как жерди; Эшерст - бледный, мечтательный, рассеянный; Гартон - диковатый, порывистый, курчавый и мускулистый, как первобытный зверь. Оба питали склонность к литературе, оба ходили без шапок. Светлые, мягкие и волнистые волосы Эшерста вились вокруг лба, как будто их все время откидывали, а темные непокорные кудри Гартона походили на гриву. На много миль кругом они не встретили ни души.
- Дорогой мой, - говорил Гартон, - жалость - просто следствие копания в себе. Это болезнь последних пяти тысяч лет. Мир был гораздо счастливее, когда не знал жалости.
Эшерст задумчиво следил за облаками.
- Но, во всяком случае, жалость - жемчужина мира.
- Нет, мой друг, все наши современные несчастья происходят от жалости. Возьми, к примеру, животных или краснокожих индейцев, их волнуют только собственные беды, а мы вечно мучаемся от чужой зубной боли. Давай перестанем жалеть других, и мы будем куда счастливей.
- Ты сам на это не способен.
Гартон задумчиво взъерошил свою густую шевелюру.
- Кто хочет познать жизнь по-настоящему, тот не должен быть слишком щепетильным. Морить голодом свое эмоциональное "я" - ошибка. Всякая эмоция только обогащает жизнь.
- Да? А если она противоречит чести?
- О, как это характерно для англичанина! Когда заговариваешь об эмоциях, о чувстве, англичане всегда подозревают, что речь идет о физической чувственности, и это их страшно шокирует. Они боятся страсти, но не сладострастия, - о нет! Лишь бы все удалось скрыть.
Эшерст ничего не ответил. Он сорвал голубенький цветок и стал сравнивать его с небом. Кукушка закуковала в зеленой гуще ветвей. Небо, цветы, птичьи голоса... Роберт говорит вздор.
- Пойдем поищем какую-нибудь ферму, где мы могли бы переночевать, - сказал Эшерст и в эту минуту заметил девушку, шедшую в их сторону. Четко вырисовывалась она на синем небе, под согнутой в локте рукой - она несла корзинку - тоже виднелся кусочек неба. И Эшерст, невольно и бескорыстно отмечавший все прекрасное, сразу подумал: "Как красиво" Ветер вздувал ее темную шерстяную юбку и трепал синий берет. Ее серая блуза была изношена, башмаки потрескались, маленькие руки огрубели и покраснели, а шея сильно загорела. Темные волосы в беспорядке падали на высокий лоб, подбородок мягко закруглялся, короткая верхняя губка открывала белые зубы. Ресницы у нее были густые и темные, а тонкие брови почти сходились над правильным, прямым носом. Но настоящим чудом казались ее серые глаза, влажные и ясные, как будто впервые открывшиеся в этот день. Она глядела на Эшерста: ее, вероятно, поразил странный хромой человек без шляпы, с откинутыми назад волосами, уставившийся на нее своими огромными глазами. Он не мог снять шляпы, ибо на нем ее не было, а просто поднял руку в знак приветствия и сказал:
- Не укажете ли вы нам поблизости какую-нибудь ферму, где бы мы могли переночевать? У меня разболелась нога.
- Здесь неподалеку только наша ферма, сэр, - проговорила она без смущения приятным, очень нежным и звонким голосом.
- А где это?
- Вон там дальше, сэр,
- Не приютите ли вы нас на ночь?
- Да, я думаю, можно будет.
- Вы нам покажете дорогу?
- Да, сэр.
Эшерст молча захромал вслед за ней, а Гартон продолжал расспросы:
- Вы уроженка Девоншира?
- Нет, сэр.
- А откуда же вы?
- Из Уэльса.
- Ага! Я так и думал, что в вас кельтская кровь. Значит, это не ваша ферма?
- Нет, она принадлежит моей тетке, сэр.
- И вашему дяде?
- Он умер.
- А кто же там живет?
- Моя тетка и три двоюродных брата.
- Но дядя ваш был из Девоншира?
- Да, сэр.
- Вы давно здесь живете?
- Семь лет.
- А вам здесь нравится больше, чем в Уэльсе?
- Н-не знаю, сэр.
- Вы, верно, плохо помните те края!
- О нет! Но там как-то все по-другому.
- Охотно верю.
Эшерст вдруг спросил:
- Сколько вам лет?
- Семнадцать, сэр.
- А как вас зовут?
- Мигэн Дэвид, сэр.
- Это - Роберт Гартон, а я - Фрэнк Эшерст. Мы хотим попасть в Шегфорд.
- Как жаль, что у вас болит нога!
Эшерст улыбнулся, а когда он улыбался, его лицо становилось почти прекрасным.
За небольшой рощицей сразу открылась ферма - длинное низкое каменное здание с широкими окнами и большим двором, где копошились куры, свиньи и паслась старая кобыла. Небольшой зеленый холм за домом порос редким сосняком, а старый фруктовый сад, где яблони только что стали распускаться, тянулся до ручья и переходил в большой запущенный луг. Мальчуган с темными раскосыми глазами тащил свинью, а из дверей навстречу незнакомцам вышла женщина.
- Это миссис Наракомб, моя тетушка, - проговорила девушка.
Быстрые темные глаза "тетушки" и ее длинная шея придавали ей странное сходство с дикой уткой.
- Мы встретили вашу племянницу на дороге, - обратился к ней Эшерст. - Она сказала, что вы нас, может быть, приютите на ночь.
Миссис Наракомб оглядела их с ног до головы.
- Пожалуй, если вы удовольствуетесь одной комнатой. Мигэн, приготовь гостевую комнату да подай кувшин сливок. Наверно, вам захочется чаю.
Девушка вбежала в дом через крыльцо, у которого росли два тиса и кусты цветущей смородины. Ее синий берет весело мелькнул в темной зелени среди розовых цветов.
- Войдите в комнаты, отдохните, - пригласила хозяйка. - Вы, наверно, из университета?
- Да, были в университете, недавно окончили.
Миссис Наракомб с понимающим видом кивнула головой.
В парадной комнате было так невероятно чисто, кирпичный пол, полированные стулья у пустого стола и большой жесткий диван так блестели, что казалось, здесь никогда никто не бывал. Эшерст сразу уселся на диван, обхватив больное колено руками, а миссис Наракомб стала пристально его разглядывать. Он был единственным сыном скромного преподавателя химии, но людям он казался высокомерным, быть может, потому, что мало обращал на них внимания.
- А где здесь можно выкупаться?
- Есть у нас за садом ручеек, только если даже стать на колени - и то с головой не окунешься.
- А какая глубина?
- Да так - фута полтора, пожалуй, будет.
- Ну и чудесно, вполне достаточно. Как туда пройти?
- Прямо по дорожке, а потом через вторую калитку направо. Там, около большой яблони, которая стоит отдельно, есть маленький затон. В нем даже форели водятся, может, вы их спугнете.
- Скорее они нас спугнут.
Миссис Наракомб улыбнулась.
- Когда вернетесь, чай будет готов.
В затоне, образованном выступом скалы, было чудесное песчаное дно. Большая яблоня росла так близко, что ее ветви почти касались воды. Она зазеленела и вот-вот должна была расцвести: уже наливались алые почки. В узком затоне не хватало места для двоих, и Эшерст дожидался своей очереди, растирая колено и оглядывая луг - камни, - всюду заросли терновника, полевые цветы, а дальше, на невысоком холме, буковая роща! Свежий ветер трепал ветви деревьев, солнце золотило траву, звонко заливались весенние птицы, и Эшерст думал о Феокрите, о реке Черрел, о луне и девушке с глазами прозрачными, как роса, думал сразу о стольких вещах, что ему казалось, будто он ни о чем не думает, а просто блаженно и глупо счастлив...
2
Во время долгого и обильного чаепития со свежими яйцами, сливками, вареньем и тоненьким домашним печеньем, пахнущим шафраном, Гартон рассуждал о кельтах. В то время воскрешали кельтскую культуру, и Гартон, считавший себя кельтом, пришел в восторг, открыв в семье своих хозяев кельтских предков. Растянувшись в мягком кресле, с самокруткой в зубах, он пристально уставился на Эшерста своими холодными, пронзительными, как иглы, глазами и превозносил утонченность валлийцев. Перебраться из Уэльса в Англию все равно что променять китайский фарфор на глиняную посуду. Конечно, Фрэнк, чертов англичанин, не обратил внимания на необыкновенную утонченность и очарование этой валлийской девушки. И, ероша свои еще мокрые от купания темные волосы, он стал объяснять, какой замечательной иллюстрацией могла бы служить эта девушка к произведениям валлийского барда Моргана-оф-Имярека, жившего в двенадцатом веке.
Томас Джонс Бард
(По валлийской легенде Эдвард I, завоевав Уэльс, повелел убить всех местных бардов. Стихотворение Томаса Грея "Бард" как раз повествует о последнем барде, который, измученный, взбирается на высокую скалу и прыгает с нее.)
Эшерст, во всю длину вытянувшийся на коротком диване так, что свешивались ноги, курил темную трубку и, почти не слушая, видел перед собой лицо девушки, которая только что приходила с тарелкой свежего печенья. Смотреть на нее было все равно что любоваться цветком или каким-нибудь чудесным явлением природы, - и он смотрел на нее, пока она не опустила глаза, дрогнув ресницами, и не вышла из комнаты тихо, как мышь.
- Пойдем на кухню, - предложил Гартон, - посмотрим на нее подольше.
В чисто выбеленной кухне с перекладин свисали копченые окорока; на окнах стояли цветы в глиняных горшках; по стенам висели ружья, портреты королевы Виктории, полки со старинной посудой, с медными и глиняными кувшинами. На узком деревянном столе были приготовлены миски и ложки, длинные связки репчатого лука спускались с потолка до самого стола. Две овчарки и три кошки лежали на полу. У очага тихо и смирно сидели два мальчугана. По другую сторону очага коренастый светлоглазый и краснолицый юноша чистил ружье паклей, совершенно похожей по цвету на его волосы и ресницы. Тут же миссис Наракомб готовила в большой чашке какое-то вкусно пахнущее месиво. Еще двое парней с такими же, как у мальчуганов, раскосыми темными глазами, темными волосами и лукавыми лицами о чем-то тихо говорили, прислонясь к стене. Пожилой невысокий чисто выбритый человек в куртке из вельвета сидел на подоконнике и просматривал старый журнал. Одна Мигэн все время хлопотала: расставляла посуду, наливала сидр в кружки, быстро переходя от бочонка к столу.
Видя, что они собираются ужинать, Гартон сказал:
- Если можно, мы придем, когда вы поужинаете.
И, не дожидаясь ответа, оба вернулись в большую комнату. Но после ярко освещенной кухни, где было тепло, вкусно пахло, где сидели люди, их начищенная до блеска комната показалась им холодной и неуютной, и они уныло уселись в свои кресла.
Уильям Джозеф Шэйер Цыганская семья на привале.
- Настоящий цыганский тип у этих мальцов. Из всех один только парень, который чистил ружье, - настоящий англосакс. А эта девочка весьма интересный психологический объект.
Губы Эшерста дрогнули. Какой осел этот Гартон! "Интересный объект"! Она просто дикий цветок, которым радостно любоваться. "Объект"!
Гартон продолжал:
- В ней таятся необычайные эмоциональные возможности. Ее нужно только разбудить, и тогда она станет изумительной.
- А ты что, собираешься ее разбудить?
Гартон посмотрел на него и усмехнулся. "Вот грубая английская натура!" - как будто говорила его презрительная усмешка.
Эшерст запыхтел трубкой. Разбудить ее! Этот глупец довольно высокого мнения о себе. Он открыл окно и выглянул в сад. Сумерки сгустились до черноты. Стены сараев и конюшни смутно синели, сад казался непроходимой чащей. Из кухни тянуло душистым дымом. Какая-то птица, очевидно, засыпавшая позже других, робко щебетала, испугавшись темноты. Из конюшни доносился топот и фырканье жующей лошади. А дальше лежала туманная пустошь, а еще дальше мерцали первые звезды, светлыми точками проколовшие темно-синее небо. Прокричала сердитая сова. Эшерст глубоко вздохнул. Как чудесно бродить такой ночью! Застучали некованые копыта, и на лугу показались три темных силуэта: жеребят гнали в ночное. Их черные мохнатые головы мелькнули над изгородью. Эшерст стукнул трубкой - и от снопа мелких искр они шарахнулись прочь и поскакали по лугу. Летучая мышь бесшумно скользнула в воздухе, еле слышно пискнув. Эшерст протянул руку - на ладони он ощутил росистую влажность. Вдруг он услышал над головой детские голоса, стук сброшенных башмаков и другой голос, нежный и звонкий, - очевидно, девушка укладывала мальчишек спать.
Четко послышалось: "Нет, Рик, нельзя класть с собой в постель кошку", - потом хохот, взвизги, мягкий шлепок и смех, такой мелодичный и чистый, что Эшерст даже слегка вздрогнул. Кто-то дунул, и тонкие полосы света, словно пальцами хватавшие из окна темноту, вдруг исчезли. Все стихло, Эшерст отошел от окна и сел в кресло. Колено болело, и на душе стало тоскливо.
- Ты иди на кухню, если хочешь, - проговорил он, - а я ложусь спать.
Эшерсту казалось, что сон подхватил его в бесшумном и быстром кружении, но на самом деле он не спал и слышал, как пришел Гартон. Еще долго после того, как Гартон, улегшись на другую кровать в низкой мансарде, стал прославлять тьму тонким носовым храпом, Фрэнк слышал крик совы. Если не считать ноющей боли в колене, он чувствовал себя отлично: жизненные заботы не омрачали его ночное бдение. И действительно, о чем было заботиться? Он только что получил диплом юриста, обладал недюжинным литературным талантом, семьи у него не было, и четыреста фунтов в год его обеспечивали вполне: весь мир был ему открыт. Кому какое дело, где он, что делает, куда отправится. Твердая постель давала ощущение прохлады. Он лежал, вдыхая ночные запахи, проникавшие сквозь открытое окно над его головой. В эту бессонную ночь воспоминание Эшерста были ясны и ласковы, а мечты - увлекательны. Правда, какое-то раздражение по отношению к Гартону давало себя знать, но это так часто бывает, когда пробудешь с человеком три дня подряд. Потом совершенно неизвестно почему перед глазами Фрэнка ясно встало лицо юноши, чистившего ружье, его пристальный и вместе с тем удивленный взгляд, каким он их встретил в дверях кухни и потом посмотрел на девушку, которая принесла кувшин с сидром. Загорелое лицо, синие глаза с белесыми ресницами и волосы цвета пакли, врезались в память Эшерста так же прочно, как и просто свежее личико девушки. В темном квадрате незанавешенного окна начинало светлеть. Вдали сонно к глухо замычала корова. Снова все стихло, пока не совсем еще проснувшиеся дрозды не попытались робким щебетом разбить тишину. И, отведя глаза от светлеющего окошка, Эшерст крепко заснул.
На следующее утро колено Эшерста сильно распухло: их поход, очевидно, кончился. Гартону нужно было вернуться в Лондон, он ушел около полудня с иронической улыбкой, царапнувшей Эшерста. Но эта царапина сразу зажила, как только длинная фигура Гартона скрылась за поворотом. Весь день Эшерст отдыхал, вытянув больную ногу, на зеленой деревянной скамье, стоявшей на лужайке, где от солнца сильнее чувствовались запахи левкоев и гвоздики и чуть слышный аромат смородины. Он блаженно курил, мечтал, смотрел кругом.
Весной на ферме начинается настоящее пробуждение жизни. Из яиц вылупляется молодняк, распускаются почки, и люди с трепетом следят за новорожденными растениями и животными, холят, кормят и поят их. Фрэнк сидел так тихо, что важная старая гусыня вперевалку подвела к самым его ногам свой выводок, и шесть желторотых серых гусят стали клевать молодую травку, оттачивая свои маленькие клювы. То и дело миссис Наракомб или Мигэн подходили и спрашивали, не нужно ли ему чего-нибудь. Он улыбался и говорил: "Нет, нет, спасибо, здесь замечательно хорошо". Перед чаем они вместе пришли к нему с длинной теплой повязкой, смоченной в какой-то темной жидкости, и после долгого, внимательного осмотра опухшей ноги сделали ему перевязку. Когда они ушли, Фрэнк стал думать о том, какой жалостью наполнились глаза девушки при виде его колена, как она нахмурила брови и тихонько протянула: "О-о-о!" И снова его охватило непонятное раздражение против ушедшего приятеля: какую чушь он болтал об этой девушке! Когда она принесла чай, Эшерст спросил:
- Как вам понравился мой друг, Мигэн?
Она прикусила верхнюю губку, стараясь не улыбнуться, - очевидно, она считала это невежливым.
- Чудной джентльмен, рассмешил нас всех. Наверно, он очень умный.
- Чем же он вас так рассмешил?
- Он сказал, что я дочь бардов. А кто они такие?
- Валлийские поэты, жившие сотни лет назад.
- Но почему же я их дочь?
- Он хотел сказать, что вы похожи на девушек, которых они воспевали.
Она нахмурила брови.
- По-моему, он просто любит шутить. Разве я и в самом деле похожа на них?
- А вы поверите тому, что я скажу?
- О, конечно!
- Думаю, что он сказал правду.
Она улыбнулась.
И Эшерст подумал: "Да ты очаровательное существо!"
- Потом он сказал, что Джо - саксонский тип. Что это значит?
- Который это Джо? Тот, голубоглазый, с таким красным лицом?
- Да. Племянник тетиного мужа.
- Значит, он вам не двоюродный брат?
- Нет.
- Видите, он хотел сказать, что Джо похож на тех людей, которые пришли в Англию тысяча четыреста лет тому назад и завоевали ее.
- А-а, про это я знаю. А он, правда, похож?
- Гартон помешан на истории. Но, по правде говоря, Джо действительно немного похож на древнего сакса.
- Да, конечно.
Это "да, конечно" совершенно покорило Эшерста. Так грациозно, вежливо и мило она подтвердила то, что для нее явно было китайской грамотой.
- А потом он сказал, что оба других мальчика похожи на цыганят. Не надо было так говорить. Моя тетушка смеялась, но ей, конечно, было неприятно, а братья даже рассердились. Дядя был фермер - фермеры вовсе не цыгане. Нехорошо обижать людей.
Эшерсту страшно хотелось схватить и пожать ее руку, но он только сказал:
- Конечно, нехорошо, Мигэн. Кстати, я слыхал, как вы вчера вечером укладывали малышей спать.
Она слегка покраснела.
- Пожалуйста, пейте чай, он стал совсем холодный. Принести вам горячего?
- А у вас когда-нибудь бывает время что-либо сделать для себя?
- О да.
- А я вот все смотрю и ни разу этого не видел,
Она смущенно нахмурила брови и еще больше покраснела.
Когда она ушла, Эшерст подумал: "Неужели ей показалось, что я ее дразню? Вот чего бы мне не хотелось ни за что на свете".
Он был в том возрасте, когда красота кажется, по словам поэта, "небесным цветком" и пробуждает только рыцарские чувства. Эшерст, обычно не обращавший внимания на то, что делается вокруг, не заметил, что парень, которого Гартон назвал "саксонским типом", стоял около дверей конюшни. Он очень красочно выделялся на темном фоне в своих испачканных брюках из коричневого плиса, грязных сапогах и синей рубахе. Его медно-красные руки и лицо резко оттенялись светлыми волосами, напоминавшими на солнце уже не паклю, а лен. Без улыбки, неподвижно и тупо он смотрел вдаль. Поймав на себе взгляд Эшерста, он повернулся и пошел той типичной походкой крестьянских парней, когда они стесняются идти быстро и неуклюже топают ногами. Он исчез за углом, у кухонной двери. Эшерсту стало как-то не по себе. Чурбаны! Как трудно при всем желании подойти близко к этим людям, как они чужды ему! А вместе с тем посмотреть на эту девушку! Башмаки рваные, руки огрубели, но разве это важно? Причиной ли тому ее кельтская кровь, как говорит Гартон, но она кажется прирожденной леди. Настоящая жемчужина! А ведь она, наверное, едва умеет читать и писать.
Пожилой чисто выбритый человек, которого он видел вчера на кухне, прошел по двору с собакой. Он гнал доить коров. Эшерст увидел, что он хромает.
- Коровы у вас отличные!
Лицо хромого человека просияло. Он смотрел слегка исподлобья, как часто смотрят много испытавшие люди.
- Да, они у нас красавицы. И молока много дают.
- И молоко замечательное.
- Надеюсь, вашей ноге лучше, сэр?
- Спасибо, как будто заживает.
Хромой дотронулся до своей больной ноги.
- Я-то знаю, что это за штука. Хуже нет, чем больное колено. Мое тоже вот уже десятый год болит.
Эшерст сочувственно покачал головой: жалость так легко дается людям обеспеченным! Хромой старик улыбнулся:
- Впрочем, мне-то жаловаться грех. Хорошо, что эту ногу не отняли.
- Ого!
- Да, да! Теперь-то что - вот раньше болело, так болело, а теперь как новенькое!
- Мне сегодня сделали примочку из какой-то замечательной настойки.
- Это девочка собирает. Она в травах знает толк. Есть такие - разбираются, какие травы лечебные. Моя матушка покойная на редкость все это понимала. Ну, пожелаю вам скорее выздороветь, сэр. Эй, ты пошла!
Эшерст улыбнулся. Знает толк в травах. Сама она как полевая травинка...
Вечером, когда он поужинал холодной уткой, творогом и сидром, вошла девушка.
- Извините, сэр, тетя спрашивает, не попробуете ли вы кусочек нашего пирога?
- Если мне позволят пойти на кухню.
- О, конечно! Но вам будет скучно без вашего друга.
- Мне? Ну нет! А никто не будет возражать?
- Кто же? Мы будем очень рады.
Эшерст вскочил слишком поспешно, забыв о больной ноге, споткнулся и упал. Девушка ахнула и протянула к нему обе руки. Эшерст схватил их - маленькие, грубые, загорелые - и, с трудом подавив желание поднести их к губам, позволил ей помочь ему встать. Она поддержала его, подставила ему плечо. Опершись на него, Эшерст пошел к двери. Он испытывал ни с чем не сравнимое удовольствие от этой живой опоры. Но он вовремя сообразил, что лучше взять по дороге свою палку и снять руку с плеча девушки перед тем, как войти в кухню.
В эту ночь он спал как убитый, и, когда проснулся, опухоль на колене почти прошла. Снова он провел все утро на лужайке, в кресле, записывая обрывки стихов. После полудня он уже мог пойти побродить с мальчиками Ником и Риком. Была суббота, они рано вернулись из школы. Темноглазые, черноволосые маленькие шалуны - одному было семь, другому шесть - скоро перестали дичиться Эшерста и болтали без умолку, - он умел разговаривать с детьми. Часа в четыре дня он уже был знаком со всеми способами, какими они уничтожали всякую живность; только ловить форелей они не научились. Подвернув штанишки, они лежали на животах у ручья, пытаясь поймать их руками, как настоящие рыболовы. Конечно, они ничего не поймали, потому что их визг и хохот распугал всех форелей. Эшерст сидел на большом камне у берега, смотрел на детей и слушал кукушку. Старший, Ник, более смелый, подошел к нему и встал рядом.
- А на этом камне всегда сидит страшный цыган,
- Какой страшный цыган?
- Не знаю. Никогда не видел. Мигэн говорит, что он тут сидит, старый Джим его видел своими глазами. Он сидел тут в ту ночь, когда лошадь разбила отцу голову. Он играет на скрипке.
- А что он играет?
- Не знаю!
- А какой он?
- Весь черный. Старый Джим говорил - он весь волосатый! Страшный-престрашный. Ходит по ночам. - Темные раскосые глаза мальчугана испуганно забегали. - А он меня может забрать? Мигэн его боится.
- А она его видела?
- Нет! Зато вас-то она не боится.
- Конечно, не боится. Чего ж ей меня бояться?
- Она вечерами за вас молится!
- Откуда ты знаешь, плут ты этакий?
- Когда я засыпал, она сказала: "Боже, благослови нас всех и мистера Эшеса!" Сам слышал, как она шептала.
- Ты маленький предатель, зачем рассказывать то, что ты подслушал!
Мальчуган замолк, потом вдруг вызывающе сказал:
- А я умею обдирать кроликов. Мигэн вот не может видеть, как их обдирают. А я люблю кровь,
- Ах ты маленькое чудовище!
- Что это такое?
- Чудовище - это существо, которое любит делать другим больно.
Мальчик обиделся:
- Да ведь мы-то едим только мертвых кроликов!
- Ты прав, Ник, прошу прощения.
- А я и лягушек умею обдирать.
Но Эшерст уже не слушал. "Боже, благослови нас всех и мистера Эшеса!" Ник, удивленный его молчанием, побежал назад к ручью, оттуда снова послышались визг и плеск.
Когда Мигэн принесла чай, Эшерст спросил:
- Что это за страшный цыган, Мигэн?
Она испуганно взглянула на него:
- Он приносит несчастье.
- Но ведь вы не верите в привидения?
- Дай бог мне его никогда не видеть!
- Не бойтесь, не увидите. Никаких привидений нет. Старый Джим, наверно, видел просто лошадь.
- О нет! В горах бродят привидения - тени людей, тех, что жили здесь в давние времена.
- Но жили-то здесь не цыгане. Те люди умерли гораздо раньше, чем появились цыгане.
- Все цыгане злые, - коротко ответила девушка.
Джеймс Вард Цыганская стоянка. 1809
- Почему? Даже там, где они еще есть, это просто дикие существа, вроде кроликов. В природе много дикого - цветы, например, дикий шиповник, их никто не сажал, они выросли сами по себе, а ведь вы не скажете, что они дурные, злые. Вот погодите, я сегодня ночью пойду подкараулю вашего страшного цыгана и поговорю с ним.
- Ой, нет, не надо!
- Нет, пойду и непременно сяду на его камень.
Она умоляюще сложила руки.
- Ну, пожалуйста, не надо!
- Почему? А потом, не все ли вам равно, если даже со мной что-нибудь случится?
Она не ответила, и он вдруг бросил как будто невзначай:
- Только, пожалуй, мне его не придется увидеть, скоро я должен буду уехать.
- Почему скоро?
- Ваша тетушка, должно быть, не захочет меня дольше держать.
- О, нет, у нас летом всегда бывают жильцы.
Он пристально посмотрел на нее.
- А вам хотелось бы, чтоб я остался?
- Да, - прошептала она.
- Ну, сегодня вечером я буду молиться за вас!
Она вся залилась румянцем, нахмурилась и вышла из комнаты. И все время, пока готовили чай, он проклинал себя за неосторожность. Словно толстыми подошвами сапог он растоптал куст синих колокольчиков. Зачем он сказал эту идиотскую фразу? Неужели он такой же пошлый фат, как Роберт Гартон, и тоже не понимает эту девушку?
3
Henry John Yeend King
Всю следующую неделю Эшерст упражнял свое больное колено, делая недалекие прогулки. Весна в этом году была для него настоящим откровением. В каком-то восторге он созерцал бело-розовые почки нераспустившихся буков, залитых золотом солнца на фоне синего неба, рыжие стволы сосен; смотрел на согнутые бурями вязы на холмах, следя, как ветер треплет молодую зелень, оттененную ржавой чернотой коры. Или, лежа на берегу ручья и глядя на распускающиеся цветы, на побуревший папоротник, на перелески, перебирая пальцами прозрачно-розовые завязи ежевики, он слушал зовы кукушки, стук дятла и бисерную, рассыпчатую трель взлетевшего ввысь жаворонка. Да, такой весны он еще никогда не знал: она была в нем самом, внутри него.
Днем он редко видел своих хозяев, и когда Мигэн приносила ему поесть, она всегда была так занята возней по дому или с молодняком во дворе, что не могла с ним долго разговаривать. Но по вечерам он усаживался у окна в кухне, курил трубку и болтал со старым хромым Джимом или с миссис Наракомб, а девушка шила или убирала со стола, бесшумно двигаясь по кухне. Иногда, с чувством того удовольствия, какое испытывает кошка, когда она мурлычет, он замечал, что глаза Мигэн, эти серые влажные глаза, устремлены на него, и он ловил их грустный нежный взгляд, чувствуя себя необычайно польщенным.
Однажды в воскресенье вечером, когда Эшерст, лежа в саду и слушая дрозда, сочинял любовные стихи, он услышал, как хлопнула калитка, и увидел, что Мигэн убегает от неуклюжего краснощекого Джо. Шагах в двадцати от него они остановились друг против друга, не замечая его в густой траве. Эшерст видел сердитое, растерянное лицо девушки, пытающейся уклониться от объятий Джо. А он! Даже представить себе нельзя было, что этот краснорожий чурбан мог прийти в такое волнение.
Эшерста так больно задела эта сцена, что он вскочил на ноги. Они увидели его. Мигэн опустила руки, отшатнулась и спряталась за дерево. Парень что-то сердито буркнул, перепрыгнул через забор и исчез. Эшерст медленно подошел к девушке. Она стояла, кусая губы, необычайно красивая, с растрепавшимися темными волосами и опущенными ресницами.
Цыганка. Октавиус Оукли
- Простите меня! - сказал он.
Она быстро глянула на него исподлобья расширенными зрачками и, вздохнув, пошла прочь. Эшерст бросился за ней.
- Мигэн!
Но она не остановилась. Он взял ее за плечо и мягко повернул к себе.
- Постойте, давайте поговорим!
- Почему вы извинились передо мной? Не у меня вам просить прощения.
- Ну, значит у Джо.
- Как он смеет бегать за мной?
- Влюблен, как видно.
Она топнула ногой. Эшерст коротко засмеялся.
- Хотите, я разобью ему голову?
- Вы смеетесь надо мной, вы смеетесь над всеми нами! - вскрикнула она вдруг с неожиданной горячностью.
Он схватил ее руки, но она все отступала, вся раскрасневшись, пока темные пряди ее волос не запутались в цветущих ветвях старой яблони. Эшерст поднес одну из ее рук к губам. Он почувствовал себя истинным рыцарем, стоящим неизмеримо выше этого чурбана Джо, - да, он только чуть-чуть коснулся губами маленькой загрубелой руки. Мигэн вдруг остановилась. Казалось, она дрогнула и потянулась к нему. Теплота и нежность захлестнули Эшерста: неужто этой тоненькой девушке, такой простой, прелестной и трогательной, было приятно прикосновение его губ? Поддавшись неожиданному порыву, он обнял ее, прижал к себе, поцеловал в лоб - и сразу испугался. Она внезапно побледнела и закрыла глаза, так что длинные ресницы темной каймой легли на бледные щеки. Руки ее бессильно повисли вдоль тела. Прикосновение полудетской груди дрожью пронзило Эшерста. "Мигэн", - шепнул он и выпустил ее из объятий. В тишине резко прозвенел дрозд. Вдруг девушка схватила руку юноши, поднесла ее к своей щеке, к сердцу, к губам, страстно поцеловала и помчалась прочь меж обомшелыми стволами яблонь, пока они не скрыли ее от Эшерста.
Эшерст уселся на кривой ствол дерева, пригнувшийся почти к самой земле, и растерянно, охваченный дрожью и волнением, уставился на яблоневые ветки, которые только что венчали ее головку. Там среди розовых бутонов одинокой звездой белел распустившийся цветок...
Что он наделал! Как он мог дать красоте так околдовать себя? Или тут виною весна?.. Он чувствовал себя странно счастливым, несмотря на угрызения совести, и торжествовал. Его тело снова пронзила сладостная дрожь, неясное предчувствие. Это было началом - чего? Его кусали комары, танцующие мошки лезли ему в рот, но весна жила и дышала вокруг. Звонче куковали кукушки, пели дрозды, громче стучали дятлы, и солнце запуталось в яблоневых ветвях, как только что запутались ее волосы...
Он встал и вышел из сада: ему нужно был пойти на простор, в открытое поле, чтобы привыкнуть к новым ощущениям. Он ушел далеко в заросли вереска, и сорока, сорвавшись с высокого бука, веселым вестником помчалась впереди него.
Ни об одном мужчине (любого возраста, начиная с пяти лет) нельзя с уверенностью сказать, что он никогда не был влюблен. Эшерст был влюблен в своих партнерш на уроках танцев, в свою гувернантку, в разных барышень во время летних каникул, - пожалуй, он никогда не жил без любви, постоянно испытывая какое-нибудь более или менее выдуманное увлечение. Но то, что охватило его сейчас, не было выдумкой. Это было совсем новое чувство, до жути прекрасное сознание своей совершенной мужской силы. Держать в руках такой дикий цветок, прижимать его к своим губам, ощущать дрожь этого тонкого тела - какое наслаждение... и как неловко... Что делать? Как встретиться с ней? Его первая ласка была осторожной, почти холодной, но дальше так идти не могло. Он знал, знал по тому, как ее поцелуй обжег ему руку, по тому, как она прижалась к нему, что она любит его. Одних людей ожесточает слишком большая любовь по отношению к ним, но других, таких, как Эшерст, она размягчает, обезволивает, увлекает горячей волной чужого чувства, которое кажется им почти чудом.
И тут среди скал его охватило страстное желание еще полнее пережить те новые ощущения, которыми захлестнула его весна, и смутное, но весьма настойчивое беспокойство. То он вспыхивал от гордости, радуясь, что завоевал это чудесное доверчивое сероглазое существо, то вдруг говорил себе серьезно и трезво: "Это все хорошо, мой мальчик... Но ты понимаешь, что делаешь? Знаешь, чем это кончается?"
Он не заметил, как наступили сумерки, как помрачнели темные скалы, похожие на древнеассирийские постройки. И голос природы шептал: "Перед тобой открывается новый мир!" Так иногда человек, встав в четыре часа утра, выходит в поле весенним утром: звери, деревья, птицы - все удивленно глядят на него, и ему кажется, будто вселенная только что создана заново...
Эшерст сидел на камнях, пока не прозяб, потом спустился по обомшелым глыбам на заросшую вереском тропу, прошел лугом и снова вернулся в сад. Там он зажег спичку и посмотрел на часы. Скоро двенадцать. Сад казался темным и страшным, совсем не похожим на приветливый, полный птичьих голосов солнечный мир, каким он был шесть часов назад. И вдруг Эшерст взглянул на свою "идиллию" чужими глазами, ему представилось, как миссис Наракомб, вытянув свою змеиную шею, быстро озирается вокруг и недовольно хмурится; он увидел насмешливо-недоверчивые грубые лица двоюродных братьев Мигэн, разъяренного тупого Джо. И только хромой Джим как будто смотрел тем же мягким страдальческим взглядом. А деревенская толпа! Сплетничающие кумушки, мимо которых он часто проходил, а потом его собственные друзья! Он вспомнил ироническую улыбку Роберта Гартона, с которой тот покинул его десять дней тому назад. Как противно! Эшерст вдруг возненавидел этот жестокий бескрылый мир, в котором он волей-неволей принужден жить.
Калитка, к которой он прислонился, стала серой, что-то забрезжило впереди, разлилось в синеватой тьме. Неужели луна? Он увидел ее за оградой, она была совсем красной, почти полной - странная луна! Он пошел через сад, по дорожке, пахнущей молодыми листьями, навозом и ночной сыростью. В глубине скотного двора сбились в кучу коровы. В темноте их загнутые рога казались бледными маленькими полумесяцами, упавшими концами вверх. Он осторожно открыл калитку. В доме было темно. Стараясь заглушить шаги, он прошел к крыльцу и, прислонясь к молодому тису, стал смотреть на окно Мигэн. Оно было открыто. Спала ли она, или, может быть, бодрствовала, огорченная его долгим отсутствием? Сова закричала в лесу, ее крик, казалось, наполнил собой ночь - такая тишина стояла вокруг. Только неумолчное журчание ручья за садом нарушало ее. Днем - кукушка, а ночью - зловещие совы... Как удивительно они вторили смятению и восторгу в его душе! И вдруг Эшерст увидел девушку в окне. Он подошел немного ближе и шепнул: "Мигэн". Она отшатнулась, на миг скрылась, потом снова показалась в окне, наклонилась вниз. Он тихонько прокрался по траве, ушиб ногу о зеленую деревянную скамейку и затаил дыхание, испугавшись шума. В темноте смутно и неподвижно белело ее лицо, ее протянутая вниз рука. Он пододвинул скамью и бесшумно встал на нее. Вытянув руку, он как раз мог достать до ее руки, в которой она держала огромный ключ от входной двери. Он сжал эту горячую руку и почувствовал в ней холодное железо ключа. Он едва мог рассмотреть ее лицо, блеск зубов меж полуоткрытыми губами, растрепанные волосы. Она все еще была одета - бедняжка не спала, несомненно, ожидая его. "Мигэн, милая!" Ее горячие шершавые пальцы прильнули к его руке, лицо было грустное, растерянное. Если бы только можно было дотянуться до нее, хотя бы тронуть это лицо. Снова ухнула сова, потянуло запахом шиповника. Где-то залаяла собака, пальцы девушки разжались, и она отодвинулась в глубину комнаты.
- Покойной ночи, Мигэн!
- Покойной ночи, сэр!
Она исчезла. Вздохнув, он спрыгнул со скамьи и, усевшись на нее, стал снимать башмаки. Ничего не оставалось, как тихонько войти и лечь спать. Но он долго сидел неподвижно. Его ноги коченели от росы, но он ничего не замечал, опьяненный воспоминанием о растерянном, испуганно-улыбающемся лице и жарком пожатии горячих пальцев, вложивших холодный ключ в его ладонь.
5
Эшерст проснулся с таким ощущением, как будто он слишком много съел на ночь, хотя на самом деле он не ел ничего. Какой далекой, нереальной казалась ему вчерашняя романтика. Но утро было совсем золотое. Весна внезапно расцвела полным цветом; в одну ночь лютики - "золотики", как называли их дети, - заполонили весь луг, а в окно можно было видеть сад, сплошь залитый бело-розовым цветом яблонь.
Эшерст спустился вниз, почти боясь встретить Мигэн, но когда не она, а миссис Наракомб принесла ему завтрак, он был огорчен и разочарован. Быстрые глаза и тонкая шея женщины стали в это утро как будто еще подвижнее. Неужели она что-нибудь заметила?
- Значит, при луне гулять изволили, мистер Эшерст? А ужинали вы где-нибудь?
Эшерст покачал головой.
- Мы-то вам оставили поужинать, да у вас, видно, голова не тем была занята, а?
Неужели она издевалась над ним? В ее голосе еще была валлийская мягкость, не испорченная западным выговором. Если бы она знала! И он тут же решил: "Нет, нет, пора мне убираться. Не желаю я ставить себя в такое дурацкое, фальшивое положение".
Но после завтрака ему захотелось видеть Мигэн, и с каждой минутой это желание становилось все сильнее, хотя к нему примешивался страх, что ей наговорили неприятностей и испортили этим все. Нехорошо, что она не пришла, даже не показалась хоть на минутку. Любовные стихи, которые он с таким увлечением писал вчера после обеда под яблоней, показались ему столь жалкими, что он разорвал листок и раскурил от него трубку. Что он знал о любви, пока Мигэн не схватила и не поцеловала его руку? А теперь - чего он только не знает... Но писать об этом казалось безвкусицей. Он прошел в свою комнату, чтобы взять книгу, и сердце у него заколотилось: она была там и застилала постель. Он остановился в дверях и следил за ее движениями. И вдруг радость хлынула в его душу: он увидел, как она нагнулась и поцеловала подушку в том месте, где была вмятина от его головы. Как показать ей, что он видел это трогательное проявление любви! Но если она вдруг услышит, что он потихоньку уходит, - будет еще хуже. Она подняла подушку, как будто не решаясь сгладить отпечаток его щеки, но вдруг уронила ее и быстро обернулась.
- Мигэн!
Она приложила ладони к щекам, но глаза ее прямо и бестрепетно погрузились в его глаза. Никогда раньше он не видел так ясно глубину, чистоту и трогательную преданность этих влажных, как будто росой омытых глаз. Он еще нашел силы пролепетать:
- Спасибо, что вы... так мило с вашей стороны было ждать меня вчера вечером!
Она ничего не ответила, и он растерянно забормотал:
- Я... я бродил в скалах... ночь была замечательная. Я... мне только нужно тут взять книжку...
Но при мысли о том, как она только что целовала его подушку, у него закружилась голова, и он бросился к девушке. Касаясь губами ее глаз, он подумал в странном восторге: "Теперь все кончено... вчера все было случайно, а сейчас - все кончено!" Девушка не уклонялась от его губ, а они уже двигались вниз, пока не встретились с ее губами. Этот первый настоящий поцелуй любви - необычайный, чудесный, все же почти невинный - чье сердце он поразил больше?
- Приходи сегодня ночью под большую яблоню, когда все лягут спать. Мигэн, обещай...
- Обещаю! - шепнула она чуть слышно.
Но, испугавшись ее бледности, испугавшись того, что случилось, он отпустил ее и ушел вниз. Да, теперь кончено. Он принял ее любовь, он дал понять, что любит ее.
Он прошел к зеленой скамье, без книги, за которой ходил, и сидел, бесцельно глядя вдаль, торжествуя и раскаиваясь, не замечая, как кипит за его спиной работа на ферме.
John Constable Stour valley and Dedham village
Он не представлял себе, сколько он просидел так, вне времени и пространства, как вдруг увидел Джо, стоявшего справа от него за его спиной. Парень, очевидно, только что вернулся с тяжелых полевых работ. Он стоял, переминаясь с ноги на ногу, громко сопя, с красным, как заходящее солнце, лицом, с засученными рукавами синей рубахи, открывавшими мускулистые руки, цветом и рыжим пушком напоминавшиекожу персика.
Его красные губы были полуоткрыты, голубые глаза с льняными ресницами устремлены на Эшерста.
- Ну, Джо, вам что-нибудь надо от меня? - насмешливо спросил тот.
- Да.
- А что такое?
- Уезжайте отсюда. Вы нам не нужны.
Лицо Эшерста, всегда несколько высокомерное, приняло самое надменное выражение.
- Очень мило с вашей стороны, но я, знаете ли, предпочитаю, чтобы мне об этом сказали другие.
Парень подошел еще ближе, так что Эшерст почувствовал залах его разгоряченного работой тела.
- Зачем вы тут живете?
- Потому что мне так нравится.
- Вам, небось, перестанет нравиться, когда я вам прошибу голову...
- Да что вы? А когда вы изволите это сделать?
Джо не ответил и только еще пуще засопел. Его глаза сверкали, как у разъяренного молодого бычка. Вдруг судорога исказила его лицо.
- Мигэн вас знать не хочет...
Порыв ревности, презрения и злобы к этому толстому сопящему мужлану смел все самообладание Эшерста. Он вскочил и отбросил скамью ногой.
- Убирайтесь к чертям, слышите?
И не успел он договорить, как в дверях дома показалась Мигэн с крохотным коричневым щенком на руках. Она быстро подошла к Эшерсту.
- У него синенькие глазки! - сказала она.
Джо отвернулся и пошел прочь. Его затылок побагровел.
Эшерст поднес палец к мордочке маленького коричневого существа, свернувшегося в ее руках. Как уютно ему было около нее!
- Он уже любит вас. О Мигэн, все любят вас!
- Пожалуйста, скажите, что вам говорил Джо?
- Он велел мне уехать, потому что вы не хотите, чтобы я здесь жил.
Она топнула ногой и взглянула на Эшерста. От этого взгляда, полного обожания, у него дрогнули все нервы, как будто он увидел бабочку, обжегшую крылья.
- Сегодня ночью, - шепнул он. - Не забывайте!
- Нет. - И, прижавшись лицом к толстому тельцу щенка, она убежала в дом.
Эшерст пошел по дорожке. У изгороди на лугу он увидел хромого пастуха с коровами.
- Чудесный день, Джим!
- Ага... Хороша погода для травы. Нынче дуб будет цвести раньше, чем ясень, а когда дубы цветут раньше...
Эшерст лениво перебил его:
- Скажите, где вы видели страшного цыгана, Джим?
- Да как будто он прошел вон там, под большой яблоней.
- И вы действительно верите, что он был там?
Хромой ответил не сразу.
- Да как сказать... не пойму, был он там или нет. Показалось, будто так, а кто его знает...
- А как вы думаете, отчего он вдруг появился?
Хромой понизил голос.
- Болтают-то, будто старый мистер Наракомб сам был из цыган. Может, это все сказки... Да, цыгане, знаете, такой народ: держатся друг за друга крепко. Может, они знали, что он помирает, - вот и послали привидение за ним. Так мне думалось...
Цыганская жизнь. Английская литография 1860-х годов.
- А какой он был?
- У него все лицо волосами обросло, и шел он вот так, будто скрипку держал. Говорят, что привидений не бывает, да я-то заметил, как у этого вот моего пса шерсть дыбом встала... А сам-то я плохо видел...
- А луна тогда была?
- Да, почти полная... Только она едва-едва поднялась и там, за деревьями, будто золотом тронула.
- Вы верите, что привидения предвещают несчастье?
Хромой сдвинул шапку на затылок. Его пронзительные глаза строго посмотрели на Эшерста.
- Мы об этом ничего сказать не можем. Только всегда от них беспокойство. Есть вещи, каких нам не понять, вот что! И которые люди все видят, а которые не видят ничего. Вон наш Джо, к примеру сказать, он у себя под носом ничего не увидит, да и те, другие парни тоже ничего не понимают. А возьмите нашу Мигэн: она все насквозь видит, где что есть и даже больше, чем есть, все видит...
- Она очень чуткая, это верно.
- Как вы сказали?
- Чуткая, говорю, значит, чувствует все очень тонко.
- А-а... Да... да,.. Сердце у ней любящее.
Эшерст почувствовал, как краска залила его лицо, и вытащил кисет, чтобы скрыть смущение.
- Закуривайте, Джим!
- Благодарствуйте, сэр. Да, таких, как она, вряд ли одна на сотню найдется.
"Любящее сердце..." Да. А он-то что делает? Какие у него намерения, как принято говорить, по отношению к этой девушке с любящим сердцем? Эта мысль преследовала его, когда он бродил по полю, где среди желтых лютиков паслись рыжие телята, а высоко в небе летали ласточки. Да, в этом году дубы зацветут прежде ясеней. Уже ветви стали золотисто-коричневыми, и каждое дерево отливало другим тоном. Куковала кукушка, тысячи птичьих голосов звенели в саду, светлыми переливами играли ручьи. Древние верили в золотой век, в сад Гесперид...
Лейтон Сад Гесперид
На рукав Эшерста уселась оса - "осиная матка". "Если убить ее, то на две тысячи ос меньше будет в конце лета точить яблоки". Но кто мог бы в такой день, с сердцем, переполненным любовью, убить живое существо? На лужайке пасся крепкий рыжий бычок. Эшерст нашел в нем необычайное сходство с Джо. Но бычок не обратил никакого внимания на чужого. Он тоже, вероятно, был слегка опьянен пением птиц и золотом луговых цветов под его короткими ногами. Эшерст пошел к ручью, туда, где подымался холм с каменистой вершиной. Под серой скалой трава была расцвечена синими колокольчиками, и дикие яблони стояли в полном цвету.
Эшерст бросился в траву. Так непохож был тихий тенистый уголок под скалой на яркий блеск полей, залитых золотом расцветающих дубов, лютиков и солнца... только зовы кукушек и журчание ручья были те же. Долго он лежал так, следя за солнечными пятнами, пока яблоневые деревья не бросили длинную тень на синие колокольчики. Вокруг никого не было, только жужжали пчелы. Утренний поцелуй и свидание под большой яблоней, которое ждало его этой ночью, кружили ему голову. Вот в таком уголке, наверно, жили фавны и дриады, прятались нимфы, белые, как цветы яблони, а остроухие, коричневые, как обомшелые камни, фавны, лежа в траве, подстерегали их....
Кукушки все еще куковали, и ручей шумел, когда Эшерст проснулся. Солнце зашло за серую скалу, прохладная тень одела холм, и кролики выбежали на лужок. "Сегодня ночью..." - подумал он. В нем что-то трепетало, распускалось и оживало, как оживала и распускалась природа под чьей-то невидимой рукой. Он встал и сорвал веточку дикой яблони. Бутоны походили на Мигэн - свежие, дикие, розоватые, как редкостные ракушки, и распускающиеся цветы были, как она, - чистые, дикие, трогательные. Он продел ветку в петлицу. И радость, весенняя радость вылилась в громком счастливом вздохе.
Кролики испуганно ускакали прочь.
6
John Collier The Spring Wood
Было почти одиннадцать часов, когда Эшерст, спрятав в карман "Одиссею", которую он, не читая, целый час держал в руках, пробрался через дворик к саду. Месяц, совсем золотой, только что встал над холмом и властным дозорным оком глядел сквозь темную сетку полунагих ветвей ясеня. Под яблоневыми деревьями было темно, и Эшерст остановился, ища тропу, чувствуя несмятую траву под ногами. Позади него с глухим хрюканьем зашевелилось что-то темное, и потом три большие свиньи снова улеглись одна рядом с другой у ограды. Он прислушался. Ветра не было, но журчащий тихий лепет ручейка слышался еще яснее, чем днем. Какая-то птица, он не смог бы сказать, какая, кричала: "Пип-пип... Пип-пип...", неумолчно и однообразно; он мог слышать далекий-далекий крик козодоя, уханье совы. Эшерст сделал шаг или два и снова остановился, пораженный живой матовой белизной у себя над головой. На темных, неподвижных деревьях бесчисленные цветы и почки, неясные и нежные, ожили под ворожбой вкрадчиво льющегося лунного света. Странное ощущение их живого присутствия возникло у него, будто миллионы белых ночных бабочек или духов прилетели и опустились меж темным небом и еще более темной землей, раскрывая и складывая крылья у самых его глаз. Восхищенный этой красотой, беззвучной, лишенной аромата, мимолетной, он чуть не позабыл, зачем пришел в сад. Изменчивое очарование, одевавшее землю днем, теперь, когда опустилась ночь, не исчезло, а лишь приняло новый облик. Он пробирался сквозь чащу стволов и ветвей, покрытых этой живой, рассыпающейся белизной, пока не подошел к огромной яблоне. Да, это она, даже в темноте ее не спутать с другими: почти вдвое толще и выше всех, она низко наклонилась над ручьем, над всей лужайкой. Под густыми ветвями он остановился, прислушиваясь. Все те же звуки да еще слабое хрюканье сонных свиней. Он положил руку на сухое, почти теплое дерево - от шероховатого, замшелого ствола шел слабый, чуть влажный запах. Придет ли она? Придет ли? И среди этих трепещущих, призрачных, околдованных месяцем деревьев его охватило тревожное сомнение. Все здесь казалось неземным, не для земных влюбленных, все было как будто создано для фавна и нимфы, для небожителей, а не для него и этой молоденькой деревенской девушки. Может быть, ему стало бы легче, если б она не пришла? Но все время он прислушивался. Все та же неизвестная птица тянула на одной ноте: "Пип-пип... Пип-пип...", слышалась озабоченная болтовня ручья, на который луна бросала взгляды сквозь сплетенные ветви деревьев, словно сквозь решетку тюрьмы. Цветы у самого его лица, казалось, оживали с каждым мгновением в таинственной белой красоте, точно ожидая чего-то вместе с ним. Он сорвал веточку, прижал ее к лицу. Три цветка... Какое святотатство - сорвать цветок плодового дерева, нежный, нетронутый, юный цветок, и отбросить его. Вдруг он услышал, как скрипнула калитка; потом раздался шорох, хрюканье свиней; прислонившись к стволу, он прижал руки к обомшелой коре и затаил дыхание. Бесшумно, словно дух, она скользнула меж деревьями. Он увидел ее совсем рядом - ее темная фигура слилась со стволом яблони, бледное лицо - с цветущими ветвями. Она стояла совсем тихо, пристально глядя на него. "Мигэн!" - шепнул он и протянул руки. Она бросилась прямо к нему на грудь. Эшерст услышал биение ее сердца совсем близко, и тут он испытал всю полноту страсти, всю силу рыцарского чувства. Она была не из его круга, так проста, так молода и опрометчива, такая влюбленная и беззащитная; как же он мог не быть ее защитником в темноте? Но она была самой природой во всей ее простоте и красоте, такой же частью весенней ночи, как и эти живые лепестки, - как же не взять все, что она отдавала ему, как не отпраздновать весну в ее и своем сердце? И, колеблясь между этими двумя чувствами, он крепко обнял ее и поцеловал ее волосы. Как долго они простояли так, не говоря ни слова, он не знал. Ручей продолжал свою болтовню, по-прежнему кричала сова, и луна взбиралась все выше и становилась все бледнее; цветы вокруг них и над ними сияли задумчивой живой красотой. Их губы отыскали друг друга. Стоило только заговорить - и все было бы нарушено. У весны нет речей, а только шорох и шепот. У весны есть то, что лучше всяких слов, в распускающихся цветах и листьях, в беге ее потоков, в нежном неустанном стремлении. Иногда весна приходит наяву и стоит, как тайный свидетель, обнимая влюбленных, возлагая на них свои волшебные персты, так что, прижав губы к губам, они забывают все, кроме поцелуя. Сердце девушки билось у его груди, губы трепетали на его губах, и Эшерст ни о чем не думал - он испытывал одно блаженство: да, Судьба предназначила ее для него, нельзя шутить с Любовью! Но когда их губы со вздохом разомкнулись, снова началось раздвоение. Только страсть теперь вспыхнула сильнее всех рыцарских чувств, и он вздохнул.
John Collier The Spring
- О Мигэн! Зачем ты пришла?
В ее глазах отразились обида, удивление.
- Сэр, ведь вы же меня просили.
- Не зови меня "сэр", моя радость!
- Как же мне вас звать?
- Просто Фрэнк.
- Я не могу... Нет, нет...
- Но ты меня любишь, да?
- Как же мне не любить вас? Мне бы только быть с вами... и все...
- Все...
Так тихо, что он едва расслышал, она прошептала:
- Я умру, если не смогу быть с вами.
Эшерст вздохнул всей грудью.
- Тогда останься со мной!
- О-о!
Взволнованный обожанием и восхищением, зазвеневшим в ее голосе, он продолжал шепотом:
- Мы уедем в Лондон. Я покажу тебе свет. И я позабочусь о тебе, даю слово, Мигэн. Я никогда не буду груб с тобою...
- Только бы мне быть с вами, только бы видеть вас...
Он погладил ее волосы и горячо заговорил:
- Завтра я поеду в Торки и достану денег: куплю для тебя платье, чтобы тебе не выделяться из толпы, и мы убежим. А когда мы попадем в Лондон, если ты меня и вправду любишь, мы, может быть, сейчас же и обвенчаемся.
В темноте он почувствовал, как взметнулись ее волосы, когда она тряхнула головой.
- Нет, нет. Я не могу. Я только хочу быть с вами... Я не стою вас...
Опьяненный собственным великодушием, Эшерст зашептал еще горячее:
- О нет, это я не стою тебя... Ах, Мигэн, милая, скажи, когда ты меня полюбила?
- Когда я увидела вас на дороге и вы взглянули на меня. В первый же вечер я полюбила вас, но я никогда не думала, что буду вам нужна...
Она опустилась на колени, пытаясь поцеловать его ноги,
Эшерст в ужасе содрогнулся, он поднял ее и крепко обнял, слишком потрясенный, чтобы говорить.
Она прошептала:
- Почему вы не позволяете?
- Нет, это я должен целовать твои ноги!
Она так улыбнулась, что у него на глазах выступили слезы... Ее бледное, озаренное лунным светом лицо было совсем близко от его лица, розовые полураскрытые губы были прекрасны нежной живой красотой яблоневого цвета.
И вдруг ее глаза расширились; с болезненным ужасом глядя мимо него, она вырвалась из его рук и прошептала:
- Смотрите!
Эшерст видел только сверкающий ручей, позолоченный месяцем терновник, влажный блеск буков, а за ними - неясные очертания озаренного луной холма. Позади него раздался ее леденящий шепот:
- Привидение... Страшный цыган!
- Где?
- Там, у камня, под деревьями...
Рассердившись, он перепрыгнул ручей и побежал к деревьям. Игра лунного света! Никого! Он бегал, спотыкаясь среди валунов и кустов терновника, ругаясь вполголоса и все же чувствуя что-то похожее на страх. Какая чушь! Как глупо! Он вернулся к яблоне. Но Мигэн уже не было: он услышал лишь шорох, хрюканье свиней, скрип калитки. Вместо нее - только старая яблоня. Он обхватил руками ствол. Какой контраст с ее гибким телом! Шершавый мох у лица - вместо ее нежных щек, и только запах, дикий, лесной, чуть-чуть похож на запах ее волос...
А над ним и вокруг него цветы яблони, еще более живые, еще ярче залитые лунным светом, казалось, сияли и дышали.
7
Выйдя из поезда на вокзале в Торки, Эшерст нерешительно пошел по набережной; этот курорт - один из лучших в Англии - был ему мало знаком. Он совсем позабыл о своем костюме и не замечал, что в нарядной толпе его толстая куртка, пыльные башмаки и помятая шляпа обращают на себя всеобщее внимание. Он отыскал отделение своего Лондонского банка и там наткнулся на первое препятствие. Его спросили, знает ли он кого-нибудь в Торки, кто мог бы удостоверить его личность. Он никого не знал. Тогда его попросили протелеграфировать в Лондон, в банк. По получении ответа отделение в Торки будет радо услужить ему. Подозрительность холодного делового мира слегка омрачила его радужные мечты. Но телеграмму он послал немедленно.
Почти напротив почты он увидел магазин дамского платья и со странным чувством стал разглядывать витрину. Покупка одежды для его деревенской красавицы показалась ему более чем неприятным занятием. Он вошел. Молоденькая продавщица подошла к нему. У нее были синие глаза и слегка озабоченное лицо.
Эшерст молча смотрел на нее.
- Что вам угодно, сэр?
- Мне нужно платье для молодой девушки.
Продавщица улыбнулась. Эшерст нахмурился: неуместность его просьбы показалась ему вдруг чудовищной.
Продавщица торопливо спросила:
- Какой фасон вы бы хотели? Что-нибудь модное?
- Нет, попроще.
- Какого роста эта девушка?
- Не знаю, приблизительно дюйма на два ниже вас.
- Вы мне не можете сказать объем ее талии?
Талия Мигэн...
- Н-ну, приблизительно средний размер.
- Хорошо, сию минуту!
Она ушла. Он растерянно разглядывал модели в окне, и внезапно ему показалось невероятным, что Мигэн - его Мигэн - может надеть другой наряд, вместо толстой шерстяной юбки, холщовой блузы и синего берета, в которых он привык ее видеть. Продавщица вернулась, неся целую охапку платьев, и Эшерст смотрел, как она прикидывала их к своей модной фигурке. Одно ему понравилось, вернее - понравился его серебристо-серый цвет, но представить себе Мигэн в этом платье было свыше его сил. Продавщица снова ушла и снова принесла несколько платьев. Но на Эшерста напало какое-то оцепенение. Как выбрать? Ведь ей еще нужна шляпа, и башмаки, и перчатки. А вдруг во всем этом наряде она будет вульгарной: нарядные платья как-то всегда простят деревенских людей. Почему бы ей не поехать в своей одежде? Нет! Это вызовет слишком много подозрений... Ведь он хочет увезти ее по-настоящему, тайно. Он поглядел на продавщицу. "Интересно, угадала ли она, в чем дело, не считает ли она меня негодяем?" - подумал он.
- Нельзя ли отложить для меня вот это серое, - смущенно проговорил он. - Я не могу сейчас решить. Я зайду еще попозже.
Продавщица вздохнула.
- О, пожалуйста. Это очень изящный костюм. Не думаю, чтоб вы нашли что-либо более подходящее.
- Конечно, конечно... - пробормотал Эшерст и вышел из магазина.
Он снова ушел от холодной подозрительности окружающих и, облегченно вздохнув, погрузился в мечты. Ему виделось доверчивое прелестное существо, с которым он свяжет свою жизнь. Он представлял себе, как ночью он потихоньку выскользнет с ней из дома и по залитому лунным светом лугу пойдет, обнимая ее одной рукой, а в другой неся ее новое платье, и как на рассвете, в дальнем лесу, она переоденется и ранний поезд с маленькой станции увезет их в свадебное путешествие, как их поглотит огромный Лондон, где мечты о счастье станут явью.
- Фрэнк Эшерст! Откуда ты? С самого регби не видались с тобой, старина!
Нахмуренное лицо Эшерста прояснилось: навстречу ему улыбались синие глаза на веселом молодом лице. Казалось, они излучали такое же солнечное сияние, как то, что покрыло легким загаром щеки юноши.
- Да ничего, просто приехал за деньгами. Я живу на ферме.
- Ты где завтракаешь? Пойдем завтракать к нам. Я тут со своими сестрицами. Они поправляются после кори.
И подхваченный ласковой рукой друга, Эшерст пошел за ним. Они поднялись на холм, спустились вниз и вышли за пределы города. В голосе Холлидэя, как солнце на его лице, играла неудержимая радость жизни. Он рассказывал, что, кроме плавания и гребли, "в этой заплесневелой дыре заняться нечем". Так они подошли к небольшой группе домов, стоявших над морем. Холлидэй повел его к своему отелю.
- Пойдем в мою комнату, там можешь умыться. Завтрак мигом будет готов.
Эшерст посмотрел на себя в зеркало. После комнатки на ферме, где он обходился одной гребенкой и двумя рубашками на смену, эта комната со щетками, гребнями, грудой одежды показалась ему необычайно роскошной.
"Странно, - подумал он, - как-то не отдаешь себе отчета..." - но в чем именно он не отдавал себе отчета, он сказать не мог.
Он прошел с Холлидэем в столовую, и три синеглазые белокурые головки разом обернулись, когда Холлидэй весело крикнул:
- Вот Фрэнк Эшерст, - а это мои маленькие сестренки.
Две были действительно маленькие: лет одиннадцати и десяти. Третьей, высокой и светловолосой, было лет семнадцать. Ее тонкие брови казались темнее волос и слегка подымались к вискам. Нежную бело-розовую кожу чуть тронуло солнце. Голоса у всех трех были звонкие и веселые, как у их брата. Они встали, быстро подали Фрэнку руки и, критически окинув его взглядом, сразу отвели глаза и стали говорить о том, что предполагалось делать в этот день. Настоящая Диана с подругами-нимфами! После жизни на ферме их живой, звонкий и чистый говор, непринужденные и все-таки изысканные манеры показались Эшерсту сначала странными, а потом настолько привычными, что сразу отдалили от него все, с чем он только что расстался. Маленьких девочек звали Сабина и Фрида. Старшую - Стелла.
- Послушайте, - вскричала вдруг Сабина, - пойдемте с нами ловить креветок, это страшно весело!
Этот неожиданно дружеский тон смутил Эшерста.
- Боюсь, что мне придется к вечеру уехать, - пробормотал он.
- О-о-о... Какая жалость!
- А разве нельзя задержаться?
Это сказала Стелла. Эшерст посмотрел на нее и с улыбкой покачал головой. Какая она хорошенькая!
- Ну останьтесь! - жалобно протянула Сабина.
Потом разговор перешел на плавание.
- А вы далеко умеете плавать?
- Мили две проплыву.
- Ого!
- Вот здорово!
- Неужели...
И три пары синих глаз, восторженно устремленных на него, вдруг подняли его в собственном мнении. Ощущение было необычайно приятным.
- Послушай, ты просто обязан остаться и пойти с нами на пляж... Здесь бы и переночевал, - сказал Холидэй.
- Да, да, непременно!
Но Эшерст в ответ только улыбнулся и покачал головой. Его засыпали расспросами относительно его спортивных достижений. Выяснилось, что он в университете греб на гонках, играл в футбольной университетской команде и получил первый приз за бег на одну милю. Он встал из-за стола героем. Обе девочки стали настаивать, чтобы он посмотрел их пещеру в скале, и все отправились туда - Эшерст впереди с младшими, а Стелла с братом сзади.
Полутемная, сыроватая пещера была похожа на все пещеры, но зато там было озерцо, где копошились таинственные существа, которых можно было поймать и посадить в бутылку.
На стройных и загорелых ножках Сабины и Фриды не было чулок. Они быстро вошли в воду и стали уговаривать Эшерста присоединиться к ним, чтобы ловить всякую всячину. Он тоже снял башмаки и носки. Тот, кто чувствует красоту, часто забывает о времени, особенно когда рядом барахтаются в воде прелестные дети, а юная Диана, стоя на краю озерца, с восторгом встречает пойманную добычу.
Диана-охотница
Эшерст вообще никогда не замечал, как бежит время. Он ахнул, когда, случайно вынув часы из кармана, увидел, что уже четвертый час. Сегодня, значит, не придется ему получить деньги: банк закроется прежде, чем он успеет добежать.
Девочки заметили выражение его лица и радостно запрыгали.
- Ура! Теперь вам придется остаться.
Эшерст ничего не ответил. Ему представилось лицо Мигэн, представилось, как она вздрогнула, с какой жадностью ловила его слова, когда он шепнул ей во время завтрака: "Я еду в Торки, милая, все куплю и к вечеру вернусь. Если будет хорошая погода, мы можем уйти сегодня ночью. Жди меня!"
Что она теперь подумает! Он вдруг заметил, что на него спокойно, испытующе смотрят глаза молодой девушки, такой стройной, такой белокурой и так похожей на Диану. Если бы эти синие глаза под слегка приподнятыми бровями могли проникнуть в его мысли, могли увидеть, что он собирался сделать этой ночью! Легкий возглас возмущения - и он остался бы один в пещере. И со странным чувством стыда, недовольства и непонятной грусти Эшерст спрятал часы в карман и отрывисто сказал:
- Да. На сегодня я застрял.
- Ура-а! Значит, вы можете пойти с нами купаться.
Невозможно было устоять перед радостью этих хорошеньких девочек, перед улыбкой Стеллы, перед веселым возгласом Холлидэя: "Вот здорово, старина! Я тебе дам все, что нужно на ночь". Но тоска и угрызения совести вдруг охватили Эшерста, и он угрюмо сказал:
- Мне нужно послать телеграмму.
Ловля была забыта, все пошли в гостиницу. Эшерст послал телеграмму на имя миссис Наракомб: "Сожалею, задержался до утра, вернусь завтра". Наверно, Мигэн поймет, что у него было много дел. Ему стало легче на душе. День был чудесный, теплый, море спокойно синело, плавать Эшерст любил до самозабвения. Ему льстило внимание прелестных детей, радостно было смотреть на них, на Стеллу, на солнечную улыбку Холлидэя. Все ему казалось слегка нереальным и все же самым естественным на свете - как будто, перед тем как убежать с Мигэн, он в последний раз окунулся в нормальную жизнь.
Холлидэй дал ему купальный костюм, и все пошли к морю. Мужчины раздевались за одной скалой, девочки за другой. Эшерст первым бросился в воду и поплыл широкими бросками в море, стараясь оправдать свою репутацию хорошего пловца. Обернувшись, он увидел Холлидэя, плывшего вдоль берега, и трех девочек, которые брызгались, окунались и плескались на мелком месте. Он всегда презирал таких купальщиц, но сейчас их беспомощность показалась ему очаровательной: он даже гордился, что среди них он - единственный настоящий пловец. Он поплыл к ним, но вдруг, подумал, что им, может быть, неприятно вторжение чужого в их веселую компанию, и ему тоже было неловко подплывать близко к светловолосой тоненькой русалке. Однако Сабина тотчас начала упрашивать его научить ее плавать, и обе маленькие девочки настолько завладели им, что он даже не разглядел, стесняется ли его Стелла или нет. Вдруг он услышал легкий вскрик и обернулся. Стелла стояла по пояс в воде, с испуганным, мокрым лицом, протянув вперед тонкие белые руки.
- Посмотрите на Фила... ему кажется, плохо... посмотрите...
Эшерст сразу увидел, что Филу действительно нехорошо. Он изо всех сил старался выбраться с глубокого места, ярдах в ста от берега. Вдруг он вскрикнул, взмахнул руками и пошел ко дну. Эшерст увидел, как Стелла бросилась к нему, и, крикнув: "Назад, Стелла, назад!" - сам кинулся к Холлидэю. Никогда он еще не плавал так быстро. Он подплыл к Холлидэю как раз в тот миг, когда юноша вторично всплыл на поверхность. Очевидно, его схватила судорога. Вытащить его было нетрудно, так как он совсем не сопротивлялся.
Стелла, остановившаяся от окрика Эшерста, помогла ему вытащить брата на песок и вместе с Фрэнком стала растирать его неподвижное тело. Младшие испуганно следили за ними. Скоро Холлидэй стал улыбаться и слабым голосом заявил, что считает это большим свинством со своей стороны. Если Фрэнк даст ему руку, он сможет дойти до скалы, где лежит его платье. Эшерст помог ему встать и взглянул в мокрое, заплаканное и раскрасневшееся лицо Стеллы, на котором не было и тени прежнего спокойствия. "Я назвал ее просто Стеллой, - подумал Эшерст, - интересно, не рассердилась ли она?"
Когда они одевались, Холлидэй тихо сказал:
- А ведь ты спас мне жизнь, дружище!
- Чушь!
Одевшись, но еще не вполне успокоившись, все отправились в отель и сели пить чай. Холлидэй ушел в свою комнату полежать. Сабина вдруг перестала есть хлеб с вареньем и объявила:
- Послушайте, ведь вы настоящий герой!
- Ну, конечно! - подхватила Фрида.
Эшерст заметил, что Стелла опустила глаза. Он встал и смущенно отошел к окну. Он услышал, как Сабина горячо зашептала: "Знаете, давайте все заключим кровный союз. Где твой ножик, Фрида?" Краешком глаза Эшерст видел, как все три девочки торжественно укололи себе палец и выдавили по капле крови на бумажку. Он повернулся и пошел к двери. Но его моментально поймали.
- Вот упрямец! Не удирайте!
Две младшие повисли на его руках и потащили к столу. На клочке бумаги была кровью нацарапана какая-то фигурка и три имени: Стелла Холлидэй, Сабина Холлидэй и Фрида Холлидэй, - тоже выведенные кровью, лучами сходились к ней.
- Вот это вы, - объяснила Сабина, - нам надо еще поцеловать вас!
- О-обязательно, - серьезно подтвердила Фрида.
И прежде чем Эшерст успел опомниться, к его щеке прильнули мокрые волосы. Кто-то укусил его в нос, ущипнул в левую руку, маленькие зубки мягко захватили его щеку. Потом его выпустили, и Фрида крикнула:
- Ну, а теперь Стелла!
Эшерст, красный и растерянный, уставился через стол на красную и растерянную Стеллу. Сабина фыркнула.
- Ну, скорее, - крикнула Фрида, - а то вы нам портите все дело!
Странное смущение горячей волной охватило Эшерста, но он сказал почти спокойно:
- Замолчите, бесенята!
Сабина снова фыркнула.
- Ну, если не хотите целоваться, пусть она поцелует свою руку, а вы ее приложите к носу. Так тоже считается!
К удивлению Эшерста, девушка поцеловала свою руку и протянула ему. Он торжественно взял эту тонкую прохладную ладонь и приложил к щеке. Обе девочки захлопали в ладоши.
- Теперь мы обязаны всегда спасать вам жизнь! - объявила Фрида. - Стелла, дай мне еще чашку чаю, только не такого слабого.
Все вернулись к чайному столу, а Эшерст свернул бумажку с подписями и спрятал в карман. Разговор перешел на корь и ее хорошие стороны - вволю апельсинов, меда и никаких уроков.
Эшерст молча слушал, обмениваясь со Стеллой дружескими взглядами. Ее лицо снова стало ясным, золотисто-розовым под легким загаром. Эшерсту было необычайно приятно, что эта прелестная семья так ласково приняла его в свою среду, и он с упоением любовался хорошенькими личиками девочек. После чая обе младшие начали возиться с гербарием, а он подошел к креслу у окна, где сидела Стелла, и, разговорившись с ней, стал рассматривать ее акварельные рисунки. Все казалось ему чудесным сном. Время остановилось, все было забыто, все, что, не касалось настоящего, потеряло свое значение. Завтра он вернется к Мигэн, и от этого чудесного сна останется только клочок бумаги, где кровью нацарапаны имена этих детей. Детей... но Стелла уже не ребенок, она одних лет с Мигэн!
В ее голосе, смущенном, сдержанном, отрывистом, проскальзывали дружеские нотки, и когда Эшерст умолкал, ей говорилось как-то легче. В ней было что-то целомудренно чистое и холодное - спящая красавица...
Джон Колмер. "Спящая красавица"
За обедом, к которому Холлидэй, наглотавшийся морской воды, не вышел. Сабина неожиданно объявила:
- А я буду называть вас просто Фрэнк.
- Фрэнк, Фрэнк, Фрэнк! - запела Фрида.
Эшерст засмеялся и поклонился.
- Каждый раз, как Стелла назовет вас "мистер Эшерст", она заплатит штраф. Глупые церемонии!
Эшерст посмотрел на Стеллу. Ее лицо медленно стал заливать румянец. Сабина расхохоталась, а Фрида крикнула:
- Го-го! Смотрите на нее! Пожар! Пожар!
Эшерст схватил обеими руками по пряди светлых волос.
- Послушайте, шалуньи! Оставьте Стеллу в покое, не то я вас свяжу друг с другом.
- Ух, - завизжала Фрида в восторге, - какой злюка!
А Сабина лукаво заметила:
- Вы-то зовете ее просто Стеллой!
- А разве нельзя? Имя чудесное!
- Пожалуйста! Мы вам позволяем.
Эшерст выпустил белокурые пряди. Стелла! Как она назовет его после этих шуток? Но она не обращалась к нему по имени, и позже, когда все собрались идти спать, он нарочно сказал:
Ее рука внезапно крепче сжала его руку и тотчас же отпустила.
Эшерст неподвижно стоял в опустевшей столовой. Прошлой ночью под ожившей яблоней он прижимал к себе Мигэн, он целовал ее глаза и губы. И он вздохнул от нахлынувших воспоминаний. Этой ночью должна была начаться его жизнь с ней - с ней, которая только и мечтала быть с ним! А теперь пройдут еще сутки, даже больше, только оттого, что он забыл взглянуть на часы. Зачем он подружился с этими чистыми девочками как раз тогда, когда он собирается распроститься с чистой, невинной жизнью? "Но ведь я хочу жениться на ней, - подумал он, - я обещал..."
Он взял свечу, зажег ее и поднялся к себе в спальню. Когда он проходил мимо дверей смежной комнаты, где лежал Холлидэй, тот его окликнул:
- Это ты, дружище? Зайди ко мне на минутку.
Холлидэй сидел в постели, курил трубку и читал.
- Посиди со мной!
Эшерст сел в кресло у открытого окна.
- Знаешь, - заговорил Фил, - я все думаю о том, что случилось. Говорят, что, когда человек тонет, перед ним сразу проносится вся жизнь. А со мной ничего этого не было. Видно, я еще не совсем тонул.
- А о чем ты думал?
Холлидэй на минутку смолк.
- Знаешь, - проговорил он очень спокойно, - я подумал об очень странной вещи: вспомнил одну девушку в Кембридже, с которой я бы мог... ну, ты понимаешь... И я обрадовался, что у меня по отношению к ней совесть чиста. Во всяком случае, дружище, тем, что я теперь вот здесь, я обязан тебе одному. Быть бы мне сейчас на дне. Ни постели, ни трубки - ничего бы не было... Послушай, как ты думаешь, что с нами делается после смерти?
- Угасаем, как гаснет пламя, - пробормотал Эшерст.
- Фу-у-у!
- Может быть, мы гаснем не сразу, померцаем и потухнем.
- Гм. Знаешь, это все ужасно мрачно... Кстати, надеюсь, мои сестрицы были милы с тобой?
- Необычайно милы!
Холлидэй положил трубку, закинул руки за голову и повернулся к окну.
- Да, они славные девчурки! - проговорил он.
Эшерст взглянул на улыбающееся лицо приятеля, освещенное слабым светом свечи, и вдруг вздрогнул. Да, Фил прав: он мог бы лежать там, на дне, и улыбка навеки покинула бы его ясное лицо. Его засосал бы морской песок... и ждал бы он воскресения из мертвых, - на девятый день, что ли, как говорится в писании. И улыбка Холлидэя показалась Эшерсту чудом, как будто в ней воочию виделось то, что отличает жизнь от смерти, - маленькое пламя, такое живое. Эшерст встал и мягко проговорил:
- Ну, тебе, по-моему, не мешает поспать. Потушить свечу?
Холлидэй схватил его руку.
- Послушай, старина, я не знаю, как это выразить, но, наверно, очень противно лежать мертвым! Покойной ночи, дружище!
Эшерст растроганно и взволнованно пожал ему руку и снова спустился вниз. Входная дверь была еще открыта, и он вышел на лужайку перед домом. Звезды ярко блестели на темной синеве неба, и в их неверном свете цветы сирени приобрели какой-то неописуемый, необычайный оттенок. Эшерст прижался лицом к душистой ветке, и перед его глазами встала Мигэн с крохотным коричневым щенком на руках. Он вспомнил слова Холлидэя: "Я подумал об одной девушке... ты понимаешь... и обрадовался, что у меня по отношению к ней совесть чиста". Эшерст отвел ветку сирени и стал ходить по лужайке, словно серая тень, которая обретала плоть, когда на нее падал свет фонарей. Снова он был с Мигэн у живой белизны распустившихся яблонь, у болтливого ручья, у синего, как сталь, затона, блестевшего при луне. Снова его охватило очарование ее поцелуев, ее обращенного к нему лица, на котором светилась горячая, преданная любовь, снова он чувствовал красоту и волнение той языческой ночи. Он остановился у сиреневого куста. Здесь ночь говорила не голосом ручья, а мощным гулом морского прибоя. Не было слышно птичьего щебета, уханья совы, крика козодоя, жужжания жуков. Где-то бренчал рояль, белые дома тяжелой громадой поднимались в темное небо, запах сирени наполнял воздух. В верхнем этаже отеля было освещено окно. На занавеске двигалась чья-то тень. И в чувствах Эшерста был такой сумбур, такая путаница, как будто любовь и весна, придавленные новыми переживаниями, пытались вновь найти дорогу к его сердцу и заглушались чем-то более острым и сильным. Эта девушка, которая назвала его Фрэнком и так порывисто пожала ему руку, - что бы сказала она, такая чистая и спокойная, о его дикой, беззаконной любви?
Михаил Врубель Сирень. 1901
Эшерст опустился на траву и долго сидел, скрестив ноги в позе Будды, спиной к отелю. Неужто он действительно собирался украсть честь и невинность? Вдохнуть аромат полевого цветка... а потом, может быть, бросить его. "Вспомнил одну девушку в Кембридже, с которой я мог бы..." Он приложил ладони к траве, - она была еще теплая, чуть влажная и ласково коснулась его рук. "Что мне делать?" - подумал он. Быть может, Мигэн ждет его сейчас у окна и думает о нем, глядя на цветущие яблони. Бедная маленькая Мигэн. "Но почему бедная? - подумал он. - Ведь я люблю ее! Да люблю ли я ее действительно или просто меня тянет к ней, потому что она так хороша и так любит меня?.. Что же делать?.."
Рояль звучал глуше, звезды мигали чаще. Эшерст неподвижно, как зачарованный, смотрел на темное море. Когда он встал, он почувствовал, что совсем закоченел. Во всех окнах потух свет. Он вернулся в дом и лег спать.
8
Глубокий, без сновидений сон Эшерста был прерван громким стуком в дверь.
Когда он спустился вниз, все уже ели хлеб с вареньем. Ему было оставлено место между Сабиной и Стеллой. Сабина искоса следила за ним и вдруг нетерпеливо проговорила:
- Послушайте, давайте есть поскорее, ведь нам в половине десятого выезжать!
- Мы едем в Берри-Хэд, дружище, ты непременно должен ехать с нами.
"Поехать? - подумал Эшерст. - Нет, это невозможно. Мне нужно все купить и вернуться обратно". Он взглянул на Стеллу.
- Поедем с нами! - быстро проговорила она.
- Без вас никакого веселья не будет, - прибавила Сабина, а маленькая Фрида вскочила и стала за стулом Эшерста:
- Поедем, или я дерну вас за волосы.
"Один день... только день, - подумал Эшерст. - Надо все обдумать... Только один день". И он решительно сказал:
- Ну ладно! Оставь в покое мою гриву, шалунья.
- Урра-а...
Со станции он хотел послать вторую телеграмму на ферму, но порвал ее, сам не понимая почему. От Бриксэма они ехали в очень тесной коляске. Стиснутый между Сабиной и Фридой, Фрэнк касался коленями колен Стеллы. Девочки затеяли игру, и среди всеобщего смеха, шума и шуток его подавленное настроение совершенно исчезло: ему стало легко и радостно. В этот день, в который он решил было "все обдумать", он вообще ни о чем думать не желал. Они бегали взапуски, боролись, плескались в воде - плавать после вчерашнего никому не хотелось, - пели хором, играли в разные игры и съели дочиста все, что привезли с собой. На обратном пути обе маленькие девочки заснули, прислонившись к Фрэнку, а его колени снова касались колен Стеллы. Ему казалось невероятным, что всего сутки назад он никогда не видел этих трех белокурых головок. В поезде он говорил со Стеллой о стихах, узнал ее любимых поэтов и рассказывал ей о своих любимцах с приятным чувством превосходства. Вдруг она совсем тихо проговорила:
- Фил говорит, будто вы не верите в загробную жизнь, Фрэнк. Ведь это ужасно.
- Я не то что верю или не верю, я просто не знаю, что там, - в замешательстве сказал Эшерст.
- Я бы не перенесла этого, - быстро продолжала она. - Какой смысл тогда жить?
Эшерст видел, как хмурились ее тонкие красивые брови.
- Нельзя верить только ради того, чтобы утешать себя, - снисходительно заметил он.
- Но почему человек так хочет жить в будущем, если этого нет на самом деле?
И она пристально посмотрела ему в глаза.
Эшерст не хотел обижать ее, но желание выказать свое умственное превосходство заставило его сказать:
- Пока человек жив, он хочет жить до бесконечности, - это и есть сущность жизни. Но, должно быть, ничего другого за этим не кроется.
- Значит, вы совсем не верите в евангелие?
"Вот сейчас я ее по-настоящему обижу!" - подумал Эшерст.
- Я люблю Нагорную проповедь, потому что она красива и выдержала испытание временем, - сказал он.
- Но вы не верите в божественную сущность Христа?
Фрэнк отрицательно покачал головой, и когда она быстро отвернулась к окну, ему почему-то вспомнилось, как Ник передавал ему молитву Мигэн: "Боже, благослови нас всех и мистера Эшеса". Кто еще так будет молиться за него, кто, кроме той, которая, наверно, сейчас ждет его там, у дороги? "Какой я негодяй!" - вдруг подумал он.
Несколько раз в течение вечера он мысленно повторял эту фразу, так что в конце концов он, как это часто бывает, стал почти привыкать к мысли, что он негодяй. И, странно, он не мог сказать наверное, почему он негодяй: потому ли, что не собирается вернуться к Мигэн, или потому, что все-таки хочет вернуться к ней.
Вечером играли в карты, пока детей не услали спать. Тогда Стелла села за рояль. Эшерст сидел у окна, где было почти темно, и смотрел, как ее светлая головка и гибкая шея, освещенные двумя свечами, склонялись в такт движению рук. Она играла бегло и не особенно выразительно. Но какая это была картина! Золотистые волосы светлым нимбом окружали ее головку - настоящий ангел! Кто мог сгорать от диких желаний и страстных мыслей в присутствии этой светлой девушки, похожей на серафима? Она играла шумановское "Зачем?".
Потом Холлидэй принес флейту, и очарование было нарушено. Они заставили Эшерста петь шумановские песни, и Стелла аккомпанировала ему, как вдруг, когда он пел "Я не сержусь...", показались две маленькие фигурки в голубых халатиках, пытавшиеся незаметно пробраться к роялю. Музыкальная часть вечера закончилась хохотом, беготней, и, как сказала Сабина, "было ужас до чего весело".
В эту ночь Эшерст почти совсем не спал. Он ворочался, думал и передумывал все без конца. Уютная домашняя обстановка, в которой он жил эти дни, обаяние этой семьи целиком захватили его, и жизнь на ферме, люди с фермы, - все, даже Мигэн, казалось ему чем-то нереальным. Неужто он действительно объяснялся ей в любви, и действительно обещал увезти ее, жить с ней вместе? Его, наверно, околдовала весенняя ночь и цветущие яблони. Но весеннее это безумие могло только погубить их обоих. Мысль о том, что эту простую и милую девушку, почти ребенка, он собирался сделать своей любовницей, приводила его сейчас в ужас, хотя кровь жарко волновалась при воспоминании о ней. "Ах, что я наделал, какой ужас, какой ужас!" - бормотал он. Обрывки шумановской мелодии звенели в его распаленном мозгу, и перед глазами снова вставала спокойная светловолосая головка Стеллы, ее тонкая фигурка в белом платье и ангельское сияние рассыпавшихся волос над гибкой шейкой. "Нет, я, наверно, сошел с ума... я сумасшедший, - в ужасе думал он. - Бедная маленькая Мигэн". "Боже, благослови нас всех и мистера Эшеса"... "Мне бы только быть с вами, только бы всегда с вами". И, уткнувшись лицом в подушку, Фрэнк не смог подавить внезапно нахлынувшие слезы. Не вернуться к ней - ужасно. А вернуться - еще того хуже...
В молодости всегда так: стоит только дать выход волнению, как оно постепенно теряет свою мучительность. Когда Фрэнк стал засыпать, у него мелькнула мысль:
"А что в сущности было? Несколько поцелуев... она забудет их через месяц!"
На следующее утро он получил деньги по чеку, но старательно избегал даже смотреть в сторону магазина, где продавалось то светло-серое платье. Вместо этого он купил для себя кое-что из необходимых вещей. Целый день он был в каком-то нелепом настроении, как будто злясь на себя. Вместо страстного томления последних двух дней наступила какая-то пустота, словно вся тоска изошла в слезах. После чая Стелла подошла к нему и, протягивая какую-то книгу, робко спросила:
- Вы читали это, Фрэнк?
Это была книга Фаррера "Жизнь Христа". Эшерст улыбнулся. Ее забота о его душе казалась ему смешной, но трогательной и вместе с тем заразительной: ему хотелось хотя бы оправдаться перед ней, если уж нельзя обратить ее в свою веру. Вечером, когда девочки вместе с братом чинили рыболовные снасти, он сказал:
- В основе всякой официальной религии, насколько я понимаю, всегда лежит идея о воздаянии - что ты получишь, если будешь хорошим. Как будто выпрашиваешь себе какие-то милости. По-моему, все это началось со страха.
Сидя на диване, Стелла училась делать морской узел на куске веревки. Она вскинула глаза:
- А по-моему, все это гораздо глубже.
Эшерсту снова захотелось показать свое превосходство.
- Вам так кажется, - сказал он, - но в нас сильнее всего именно желание получить сторицей. Вообще трудно в этом разобраться!
Она задумчиво сдвинула брови.
- Я не совсем вас понимаю!
Но он упрямо продолжал:
- А вы подумайте и тогда вы поймете, что самые религиозные люди - те, кто чувствует, что жизнь не дала им всего, о чем они мечтали. Я верю в то, что надо делать добро, потому что добро само по себе прекрасно.
- Значит, вы все-таки верите, что надо делать добро, быть хорошим?
Как она была прелестна в эту минуту! Да, с такой как она, легко быть хорошим! Эшерст кивнул головой и перевел разговор на другую тему.
- Вы лучше покажите, как делать морской узел, - попросил он.
Дотрагиваясь до ее тонких пальцев, он чувствовал какое-то успокоение, даже радость. И перед сном он сознательно думал только об этой девушке, как будто отгораживаясь от всего, он искал защиты в ее спокойном, ласковом сестринском внимании.
На следующий день он узнал, что решено поехать поездом до Тотнеса и устроить пикник у замка Берри-Помрой. Все еще напряженно стараясь позабыть прошлое, Эшерст уселся в экипаж рядом с Холлидэем, спиной к лошадям. И вдруг на набережной, почти у самого поворота к вокзалу, у него чуть не выскочило сердце. Мигэн, - сама Мигэн, - шла по дороге в своей старой юбке и блузе, в синем берете, - шла и заглядывала в лица прохожих. Эшерст невольно поднял руку, чтобы закрыть лицо, и сделал вид, будто вынимает соринку из глаза. Но сквозь пальцы он видел ее, видел неуверенную походку, так непохожую на обычный ее легкий шаг, жалобное, недоумевающее лицо, как будто она, словно собачонка, потеряла своего хозяина и не знает, бежать ли вперед или назад, не знает, куда ей броситься. Как могла она прийти сюда? Как удалось ей ускользнуть из дома? На что она надеялась? С каждым поворотом колеса экипажа, увозившего его от нее, сердце Эшерста сжималось сильнее, что-то в нем возмущалось и требовало, чтобы он остановил экипаж, выскочил, догнал ее. Когда экипаж повернул за угол к вокзалу, Эшерст вдруг вскочил и забормотал, открывая дверцу: "Простите... я... я забыл одну вещь... не ждите меня... Я нагоню вас следующим поездом..." Он прыгнул, споткнулся, чуть не упал, но сохранил равновесие и пошел по дороге, а экипаж покатил дальше, увозя удивленных и растерянных Холлидэев.
За углом Эшерст увидел Мигэн - она уже ушла далеко вперед. Он сначала побежал, потом остановился и пошел обычной своей походкой. И с каждым шагом, приближавшим его к ней и удалявшим от Холлидэев, он шел все медленнее и медленнее. Разве что-нибудь изменится оттого, что он увидит ее? Как сделать их встречу и последующее объяснение не такими ужасными? Ведь скрывать было нечего: с тех пор как он встретился с Холлидэями, он почувствовал, что никогда не женится на Мигэн. Просто будет необузданная страсть, тревожная, трудная, полная угрызений совести, а потом... потом ему надоест ее жертвенность, надоест ее доверчивость и простота, свежая, как утренняя роса. А роса высыхает...
Берет Мигэн ярким пятном мелькал далеко впереди. Она шла, заглядывая в лицо всем прохожим, то и дело поднимая глаза к окнам. Приходилось ли другим испытывать такие страшные минуты? Эшерст чувствовал, что, как бы он ни поступил, он будет скотиной. И он застонал так, что какая-то служанка, шедшая впереди, обернулась в недоумении. Он увидел, как Мигэн остановилась у парапета набережной и стала смотреть на море. Эшерст тоже остановился. Может быть, она никогда прежде не видела моря и даже теперь, поглощенная своим горем, была поражена этим зрелищем. "Да, она ничего не видела, - подумал он, - у нее вся жизнь впереди. И ради мимолетного увлечения, на несколько недель, я собираюсь сломать эту жизнь! Нет, лучше повеситься, чем сделать такое!" Вдруг ему представились спокойные глаза Стеллы, ее светлые пушистые волосы, растрепанные ветром. Нет, это будет чистейшим безумием, это значит отказаться от всего, что он ценит, потерять уважение к себе самому. Он вдруг остановился и быстро пошел обратно к вокзалу. Но мысль об этой маленькой растерянной фигурке, об этих испуганных глазах, вглядывающихся в прохожих, как обухом стукнула его по голове, и он снова повернул на набережную. Но беретик Мигэн исчез: яркое пятнышко утонуло в толпе гуляющих. И охваченный внезапным порывом раскаяния и тоски, с решимостью, так часто просыпающейся в человеке, когда ему кажется, что жизнь уносит от него что-то дорогое, он кинулся в толпу. Девушки нигде не было. Больше получаса он искал ее, потом вышел на берег и бросился ничком в теплый песок. Он знал, что найти ее легко - стоит только пойти на вокзал и подождать, пока она вернется после своих бесплодных поисков. Или, еще лучше, сесть самому в поезд и поехать на ферму, чтобы она застала его там, когда вернется. Но он неподвижно лежал на песке, а вокруг него весело играли детишки с лопатками и ведерками. Кровь в нем пылала, и жалость к маленькой, растерянно ищущей фигурке потонула в безудержном, диком желании, охватившем его. Все его рыцарское отношение к ней исчезло. Он жаждал снова держать ее в объятиях, снова чувствовать ее нежное тонкое тело, ее поцелуи, горячую первобытную покорность. Он хотел снова испытать несравненное чувство, нахлынувшее на него под яблоней, залитой лунным сиянием. И это желание было таким нестерпимым, таким напряженным, как желание фавна догнать нимфу.
Торопливая болтовня светлого ручья, золото лютиков, скалы, где прячутся привидения, "страшные цыгане", голоса кукушек, стук дятла, уханье сов, красный месяц в бархатной тьме, живая белизна цветов, ее лицо высоко в окне, робкие влюбленные глаза, ее губы на его губах, сердце к сердцу, под большой яблоней... Воспоминания осаждали его - и все же он не двигался. Что боролось в нем, что подавляло жалость и жаркое желание, приковывало его к теплому песку?.. Три белокурые головки, девичье лицо с приветливыми серо-голубыми глазами, тонкая рука, пожимающая его руку, высокий голос, который спрашивает: "Значит, вы верите в то, что надо быть хорошим?" Да, все это и та атмосфера, какая бывает за высокой оградой старого английского сада, где цветут гвоздики, васильки и розы, где пахнет лавандой и сиренью, та свежесть, чистота, спокойствие - все, что он с детства привык считать светлым, хорошим. Вдруг он вскочил. "Что, если она вернется и увидит меня!" - подумал он и быстро пошел вдоль берега к отдаленной скале. Он сел у самой воды, и прибой обдал его мелкими брызгами, - тут он мог по крайней мере думать спокойнее. Вернуться на ферму, любить там Мигэн, жить в лесах, среди скал - он знал, что это невозможно, абсолютно невозможно. А перевезти ее в большой город, держать такое дикое растение в какой-нибудь маленькой квартирке или меблированных комнатах... нет, вся его поэтическая душа возмущалась этим. Его страсть скоро пройдет, как проходит всякий порыв чувственности. В Лондоне ее простота, нетронутость ее ума сделают из нее лишь тайную его прихоть - и только. Чем дольше он сидел у скалы и глядел в зеленоватые волны, разбивавшиеся у его ног, тем яснее он видел все. Ему казалось, что ее руки и все ее тело медленно-медленно отделяются от него, медленно соскальзывают в море, и волны уносят ее прочь. И ее лицо, жалкое, испуганное лицо с умоляющими глазами, с мокрыми темными прядями волос, мучило, преследовало, изводило его. Он встал, перепрыгнул низкую гряду камней и спустился еще ниже, в маленькую закрытую бухту. Может быть, море вернет ему самообладание, охладит этот горячечный бред. Сняв одежду, он бросился в воду и поплыл. Ему хотелось устать до потери сознания, так, чтоб ничего не помнить, не ощущать. Он плыл не оглядываясь, быстро и далеко. Потом его охватил страх. А вдруг он не сможет вернуться к берегу, вдруг его завертит течение или, как Холлидэя, схватит судорога? Он поплыл обратно. Красные скалы казались страшно далекими. Если он утонет, там найдут его платье. Холлидэи узнают об этом, но Мигэн - никогда: газет на ферме не читают. В сотый раз он вспоминал слова Фила Холлидэя: "Девушка из Кембриджа... рад, что у меня по отношению к ней совесть чиста". И в этот миг, под влиянием безотчетного страха, Эшерст поклялся, что жизнь Мигэн не будет у него на совести. Он сразу почувствовал себя лучше. Он доплыл до скалы, обсох на солнце, оделся. Острая боль в сердце уступила место смутной тоске, и чувство прохладной свежести охватило тело.
Когда человек молод, жалость не может долго держаться в нем. Эшерст, вернувшись в отель, жадно набросился на чай, как человек, только что вставший после тяжелой болезни. Все казалось новым и привлекательным; чай, хлеб с маслом и варенье никогда еще не были так вкусны, никогда табак так хорошо не пахнул. Эшерст походил по комнате, потрогал вещи, посмотрел кругом. Он взял рабочую корзинку Стеллы, повертел в руках катушки и моток пестрого шелка, понюхал маленький мешочек с сухими травами, лежавший между нитками, потом подошел к роялю и одним пальцем сыграл какую-то песенку. "Сегодня вечером она будет играть, а я буду смотреть на нее. Как хорошо становится на душе, когда на нее смотришь!" Он взял книгу, которую она положила для него, попытался читать. Но грустное личико Мигэн снова возникло перед ним, он встал и подошел к окну. В парке пели дрозды, шумели деревья, за ними расстилалась сонная синева моря. Вошла горничная и убрала чай со стола, а он все стоял, вдыхая вечерний воздух, пытаясь ни о чем не думать. Он увидел, как в ворота вошли Холлидэи - Стелла впереди, а Фил и младшие девочки с корзинками сзади. Эшерст невольно отшатнулся от окна. Он был так расстроен, что и хотел и боялся встречи с друзьями, его брало зло на них - и все же он тянулся к ним, к их невинному спокойствию, к радости смотреть в глаза Стеллы.
Он стоял за роялем, когда она вошла и оглянулась растерянно, чуть разочарованно. Но, увидев его, улыбнулась ясной, живой улыбкой, согревшей и все-таки рассердившей Эшерста.
- Отчего вы не приехали, Фрэнк?
- Не мог.
- Посмотрите, какие чудесные поздние фиалки мы нашли.
Эдуард Мане Фиалки
Она протянула ему букетик, Эшерст поднес его к лицу, и смутное желание проснулось в нем. Но как холодной водой окатило его сразу воспоминание об испуганном личике Мигэн, ищущей его среди прохожих.
- Очень мило! - отрывисто бросил он, повернулся и вышел.
Он поднялся к себе в комнату, избегая девочек, бежавших по лестнице, и бросился на постель, закрыв лицо руками. Теперь, когда он почувствовал, что решительный шаг сделан и Мигэн навсегда потеряна, он ненавидел себя и почти ненавидел Холлидэев за их влияние на него, за эту здоровую, безмятежно счастливую, чисто английскую домашнюю обстановку. Зачем они оказались здесь, зачем исковеркали его первую любовь и, сами не сознавая, показали ему, что он вел себя как пошлый соблазнитель. Какое право имела Стелла своей чистой, робкой красотой как бы убеждать его, что ему нельзя жениться на Мигэн, какое право она имела уничтожить его чувство, пробудить в нем такую горькую тоску, такую жалость? Мигэн теперь уже дома, измученная бесплодными поисками, бедная, маленькая! Наверно, надеялась застать его уже на ферме! Эшерст впился зубами в рукав, чтоб не застонать вслух от тоски и угрызений совести. Он спустился к обеду мрачный и молчаливый, и даже девочки притихли и погрустнели. Вечер прошел весьма уныло, дети устали, скверное настроение Фрэнка передалось всем. Он несколько раз ловил обиженный, недоумевающий взгляд Стеллы и испытывал какое-то злорадство. Спал он отвратительно, встал совсем рано и вышел из дому. Он спустился к морю, и там наедине с солнечной ясной синевой ему стало немного легче. Какой он, однако, самодовольный дурак! Отчего он решил, что Мигэн так близко примет это к сердцу? Через неделю-другую она, несомненно, его забудет. А он... ну, а он будет вознагражден за добродетель! Добродетельный молодой человек! Если бы Стелла знала, она, наверно, благословила бы его за то, что он воспротивился искушению дьявола, в которого она верит. Эшерст злобно рассмеялся. Но спокойная красота неба и моря, полет одиноких чаек как-то смягчили его, и ему стало стыдно. Он искупался и быстро пошел домой.
Стелла сидела в саду на складном стуле и рисовала. Он тихонько подкрался к ней. До чего же она была мила вот так, с прилежно наклоненной головкой, прикидывая кистью размеры и хмуря брови.
- Простите, что я вчера так по-свински себя вел, Стелла, - мягко проговорил он.
Она быстро обернулась, густо покраснела и сказала торопливо:
- Ну, пустяки. Я поняла - что-то случилось. На друзей нельзя обижаться, правда?
- На друзей, - повторил Эшерст. - А мы с вами друзья, да?
Она взглянула на него, торопливо закивала головой, и ее зубы снова сверкнули в быстрой улыбке.
Через три дня Эшерст вернулся в Лондон вместе с Холлидэями. На ферму он не написал ни строчки. Что он мог написать?
В конце апреля следующего года он обвенчался со Стеллой...
Вот о чем вспомнил Эшерст в день своей серебряной свадьбы, сидя в зарослях дрока у старой ограды. Здесь, на том самом месте, где он разложил завтрак, он впервые увидел Мигэн на фоне синего неба. Странные бывают совпадения. И ему захотелось пойти к ферме, снова увидеть сад и луг, где бродил "страшный цыган". Он успеет: наверно, Стелла вернется не раньше чем через час.
John Constable A Cottage in a Cornfield
Как хорошо он помнил все - и сосновую рощицу и холм, поросший травой! Он остановился у ворот фермы. Низкий каменный дом, тисы у крыльца, цветущие тамариски - ничто не изменилось! Даже старая зеленая скамья стояла на траве под окном, как будто только вчера он доставал с нее ключ из окна. Он прошел по двору и прислонился к калитке сада - к той же серой ветхой калитке. Черная свинья бродила под деревьями. Как тогда... Неужели и вправду прошло двадцать шесть лет - или то был сон, а сейчас он проснулся и снова Мигэн ждет его у старой яблони? Машинально он тронул седеющую бороду и вспомнил о своих годах. Он открыл калитку и вошел в сад. Сквозь кусты и траву он пробрался к старой яблоне. Все такая же... Только больше серо-зеленого мха на стволе да две-три сухие ветви, а так... Так могло показаться, что только прошлой ночью он обнимал мшистый ствол, после того как Мигэн ускользнула от него, только вчера вдыхал лесной запах, а над его головой дышали и трепетали в лунном сиянии белые лепестки цветов яблони. Сейчас тоже начинали распускаться ранние почки, заливались дрозды и куковали кукушки, а солнце ярко сияло и грело. Невероятно, но все осталось прежним: болтливый ручей, где водятся форели, узкий затончик, где он каждое утро лежал на спине, поливая себя из горсти прозрачной водой. А там дальше, где начинался луг, по-прежнему растут буки и стоит камень, на котором будто бы сидел по ночам "страшный цыган". И тоска по ушедшей юности, по любви, утерянной навеки, по угасшей красоте сжала горло Эшерста. Да, здесь, где жизнь первобытно прекрасна, нужно было удержать это счастье, эту красоту, как удержали ее небо и земля! А он не удержал...
John Constable Wivenhoe Park
Он спустился к ручью и, глядя в темный затон, пробормотал: "Весна и молодость... А что же сталось здесь со всеми?" И вдруг, испугавшись встречи с людьми, боясь, что они исковеркают его воспоминания, Эшерст торопливо пошел по тропинке и вернулся к перекрестку.
У автомобиля стоял, опираясь на палку, старый седобородый крестьянин и разговаривал с шофером. Он сразу смолк, увидев Эшерста, и, виновато притронувшись к шляпе, заковылял было дальше по дороге.
Эшерст спросил его, указывая на маленький зеленый холм:
- Не можете ли вы сказать мне, что это такое?
Старик остановился, и на его лице появилось такое выражение, как будто он хотел сказать: "Угадали, сударь, кого спросить".
- Это могила, - ответил он.
- А отчего она здесь?
Старик улыбнулся.
- Это, как говорится, целая история. Мне уж не впервой ее рассказывать, здесь много людей ходит, все спрашивают. Мы зовем это место "Девичья могилка".
Эшерст протянул кисет.
- Закуривайте, - предложил он.
Старик снова дотронулся до шляпы и медленно набил свою старую глиняную трубку. Его глаза под лохматыми седыми бровями, окруженные целой сетью морщин, все еще блестели, как у молодого.
- Ежели вы ничего не имеете против, сэр, я присяду. Что-то у меня нынче нога побаливает, - сказал он и уселся подле холмика.
- Здесь на могилке всегда лежат цветы. И не так скучно здесь; добрые люди ездят и ходят, автомобили и всякое такое... не то, что в старые годы. Теперь-то ей не так обидно... Сама на себя руки наложила, бедняжка!
- Вон оно что... - проговорил Эшерет. - Оттого ее и похоронили на перекрестке. А я и не знал, что этот обычай до сих пор сохранился.
- Да это случилось давным-давно! У нас тогда священник был очень строгий. Погодите, мне под святого Михаила семьдесят шестой пошел, что ли. А тогда мне всего пятьдесят годов было. И ни один человек не знает того, что знаю я. Она, эта девушка то есть, была отсюда, с той же фермы, где я работал, от миссис Наракомб теперь ферма перешла к Нику Наракомбу. И я нынче, бывает, для него кое-что делаю...
Эшерст, прислонясь к стене, раскуривал трубку, прикрыв ее от ветра рукой. Спичка уже потухла, а он все еще не отнимал рук от лица.
- Да? - сказал он, и его голос даже ему самому показался хриплым и чужим.
- Таких, как она, бедняжка, на всем свете не найти! Всегда кладу цветок ей на могилку. Красивая была и добрая, да вот не позволили ее похоронить у церкви - и там, где она хотела, тоже не дали. - Старик умолк и погладил жилистой волосатой рукой дерн холма, где росли колокольчики.
- Да? - сказал Эшерст.
- Ежели говорить начистоту, - продолжал старик, - так я думаю, что тут любовь замешалась, не иначе, хоть наверняка никто ничего не знает. Разве узнаешь, о чем девушка думает, но, по-моему, дело было так... - Он снова провел рукой по холмику. - Очень я любил эту девочку, да, по правде сказать, кто ее не любил? Только сердце у нее было любящее, - оттого все и случилось. - Старик поднял глаза.
- Да? - снова пробормотал Эшерст дрожащими губами.
- Дело было весной, в эту же пору... нет, пожалуй, попозже, когда все зацвело... Жил у нас тогда один студент, славный малый, только ветер в голове... Мне-то он понравился, и ничего я между ними не примечал, но, видать, вскружил он девочке голову. - Старик вынул трубку изо рта, сплюнул и продолжал: - Видите ли, он вдруг уехал и больше не возвращался. У них до сих пор остались кое-какие его вещи, заплечный мешок... Это-то меня и удивило: он так за вещами и не прислал. Звали его Эшес или вроде того.
- Да? - сказал Эшерст в четвертый раз.
Старик пожевал губами.
- Она ничего не говорила, только с того дня на нее словно наваждение нашло, стала будто не в себе. Никогда в жизни не видал я, чтоб люди так сразу менялись. У них на ферме работал один молодой парень, Джо Биддафорд его звали, он был от нее без ума, изводил ее, наверно, своими приставаниями. А она стала совсем дикая. Я ее, бывало, видел по вечерам, когда телят загонял. Стоит под большой яблоней и глядит прямо перед собой. Ну, думаю, кто знает, что с тобой стряслось, да только вид у тебя больно нехороший, просто жалость берет, вот что!..
Старик снова раскурил трубку и задумчиво затянулся.
- Ну?.. - прошептал Эшерст.
- Как-то раз я ее и спросил: "Что с тобой, Мигэн?" Ее звали Мигэн Дэвид, она была из Уэльса, как и ее тетка, старая миссис Наракомб. "Ты все о чем-то горюешь", - говорю. "Нет, Джим, говорит, ни о чем я не горюю". "Нет, горюешь", - говорю я, а она: "Нет, нет!", а у самой слезы так и катятся. "А чего ж ты плачешь?" - говорю, а она прижала руку к сердцу: "Здесь, говорит, болит, только ничего, это скоро пройдет, но если, говорит, со мной что случится, пусть меня похоронят под большой яблоней, Джим". А я смеюсь: "Да что с тобой случится, глупенькая?" "Нет, говорит, я не глупенькая". Я-то знаю, что девушки иногда зря болтают, и думать об этом не стал. А дня через два, часов в шесть вечера, гоню я телят и вижу - в ручье, у самой яблони, что-то темное лежит. А я и думаю: "Не свинья ли это, вот чудно, куда забралась!" Подошел - и увидел, что там...
Старик замолчал. Он поднял глаза, блестящие и печальные:
- Это была она, в маленьком затоне под скалой, где раза два купался тот молодой джентльмен. Она лежала в воде ничком. А над ее головой - куст лютиков, так прямо и свешивался с камня. Поднял я ее, посмотрел ей в лицо - ну прямо как у ребенка, спокойное да красивое, просто до того красивое, что и сказать нельзя. Доктор ее осмотрел, сказал, что ей никогда бы не утонуть на таком мелком месте, если бы не нашло на нее затмение. И правда, посмотреть на ее лицо, так сразу было видать, что она не в себе. Я просто от слез не мог удержаться - до того она лежала красивая. Уже июнь месяц пошел, а она где-то отыскала веточку яблоневого цвета и воткнула себе в волосы. Вот я и думаю: верно, на нее нашло наваждение, оттого она так весело и пошла на смерть. Там совсем мелко было - фута полтора, не больше... Да я-то знаю, что это место нечисто, и она знала, меня и теперь не уговоришь, что это не так... Только зря я всем передал наш с ней разговор насчет того, чтоб ее похоронили под большой яблоней. Все и решили, что она нарочно покончила с собой, - потому-то ее здесь и схоронили. Священник у нас на этот счет был строгий.
Старик снова погладил рукой холмик.
- Просто удивительно, чего только девушка от любви не сделает. А у нее сердце было любящее. И мне думается, что его разбили. Ну, да кто его знает, как оно было...
Он взглянул на Эшерста, как бы ожидая одобрения, но тот прошел мимо старика, словно не видя его.
Эшерст поднялся на холм, мимо места, где был приготовлен завтрак, спустился вниз и там, где никто его не мог увидеть, бросился ничком в траву. Так вот как была вознаграждена его добродетель, вот как отомстила злая Киприда, богиня любви! И перед глазами его, мокрыми от слез, встало лицо Мигэн и веточка яблони во влажных ее кудрях. "В чем моя вина? - подумал он. - В чем я поступил неправильно?"
Но ответа он не находил. Была весна, вспыхнула страсть. Цветы и пенье птиц... весна в его сердце, в сердечке Мигэн... Может быть, просто Любовь искала жертву. Значит, прав греческий поэт - и сегодня в его стихах звучит та же истина:
Безумие - сердце любви,
И золотом блещет крыло.
Покорно ее колдовству.
Все в мире весной расцвело.
Где молодость в дикой красе
Смеется, сияет, растет,
Весенней порою земля
Под солнцем любовью цветет.
Ликуй, человек! Надо всем вознесен,
Киприда, Киприда, твой царственный трон!
Да, греческий поэт прав. Мигэн, бедная маленькая Мигэн, поднимающаяся на холм, ждущая его под старой яблоней, Мигэн, не потерявшая и в смерти своей красоты...
- Ах, вот ты где! - послышался голос жены. - Посмотри-ка!
Эшерст встал, взял набросок, который протягивала ему Стелла, и долго молча смотрел на него.
- Передний план хорош, Фрэнк?
- Да.
- Но чего-то не хватает, правда?
Эшерст кивнул. Не хватает? Да, исчезли "цвет яблони и золото весны"...